И вот сейчас мне приснилось это путешествие, но по-другому: ротатора нет, он не с нами, мы придумали трюк похитрее, отправили его другим поездом в противоположную сторону. У нас нет ничего, однако нужно сделать так, чтобы они об этом не знали, и привлекать как можно дольше их внимание к себе…
Я оказался вдруг на лугу. Оперся на руку и гляжу на город в долине. Домишки там сбились в кучу, толкают друг друга, откатываются в стороны на колесиках, которые скрыты под лестницами. Рука у меня мокрая, теплая — я, не желая того, раздавил ладонью какую-то болотную тварь. Она еще живая, шевелится. От моих пальцев несет отвратительным запахом теплых внутренностей. Содрогаясь от гадливости, я просыпаюсь и долго не могу сообразить, где нахожусь. Тесно, жестко, мы еще живые, колеса постукивают на стыках рельсов и приближают к рубежу, за которым нас не станет. Кругом забывшиеся во сне люди — они дышат, на что-то надеются, храпят. Рука у меня в самом деле мокрая, и солома под рукой мокрая. Зажигаю спичку и слышу собственный крик:
— Откуда здесь вода?
— Какая вода? — сонным голосом спрашивает Влахо.
— Да вот, солома мокрая!
— Спроси Бабича, а не меня. Это он пускает.
— Откуда пускает?
— Из собственного водопровода. Он ничего не может поделать. С тех пор как его избили, кран у него не завинчивается. Вытри соломой.
Вспоминаю с опозданием — давно уже все приходит на ум с опозданием, — что соседства Бабича избегают, потому как он распространяет вокруг себя смрад. Поднимаюсь, отыскиваю местечко, чтобы лечь, и вытираю ладонь сухой соломой. Впрочем, не все ли равно — всюду гадко, и всюду одна и та же материя, превращающаяся из неорганической в органическую, и обратно. Очищение и единственная земная правда — смерть, а ее-то мы как раз и боимся и позорим себя из страха расстаться с грязью, замаскированной сотней личин и обликов.
Хуже всего то, что пропал сон, а бессонница — время раскаяния: почему я не сделал так, чтобы меня убили прошлым летом! Была такая возможность. Оставалось сделать совсем немного — убить Миркетича или другого такого же гада, и они бы постарались подстрелить меня из засады, быстро, без хлопот и канители…
Недавний сон, верней, его отрывочные картины вертятся в памяти. Нет ротатора, он не с нами — говорю я себе. Это все равно что винтовка без бойка. Сейчас мы неопасные, покорные головы, взрывчатка без капсюля, но они еще не знают об этом. И хорошо, что не знают, — в их глазах мы еще что-то представляем, а это так и есть. Отблеск славы борющихся и погибших падает на нас и дает нам крупицу обманчивого достоинства, а мы тем временем опускаемся все ниже и ниже по ступеням унижения. Угаснет вскоре и тот отблеск, и останется тьма, и сквозь эту тьму поведут медведя на кладбище-рабство…
Лучше об этом не думать и вообще ни о чем не думать. А спать и умереть во сне. Уйти со света во сне, безболезненно и неприметно — единственное, как мне кажется, мудрое желание. Когда-нибудь люди осуществят это. Откроется простор для лесов, неведомых трав, царства растений. В их густых зеленых зарослях настудит мир и покой, сгинет, пусть на время, страх и боль.
Неожиданно я оказываюсь в толчее и давке, кто-то немилосердно двинул меня локтем. Просыпаюсь в такой тесноте, где для размышлений места не остается, можно только сжаться в три погибели и скулить. Сквозь скулеж слышу старческий голос:
— Дай бог тебе дома не видеть!
Неужто мы еще в Колашине?.. — удивляюсь я. Мы выходим из города, под конвоем, за нами танки, а перед нами вдова предателя-шпиона Шимуна и еще какая-то ведьма, мужа которой партизаны схоронили на собачьем кладбище, — обе размахивают руками и сыплют проклятья: «Дай бог вам дома не видеть!»
— Чтоб тебя черная напасть еще до утра задавила!
— Ты кого, старик, клянешь? — спрашиваю я.
— Тебя, кого же еще! Чтоб тебе зари не увидеть!
— Почему, старик?
— Насел на меня, точно медведь, чуть душу не выдавил.
— Не нарочно я, не буду больше. Сейчас отодвинусь.
— Дай бог матери тебе никогда не увидеть! — И толкает меня немощным кулаком.
— И не увижу, нет у меня матери, умерла. — И тут я теряю терпенье: — А если я тебя хвачу по лбу, ты, ей-богу, увидишь все звезды — и неизвестные, и те, которых вовсе нет!
— Дай боже, чтоб твой двор заглох и крыльцо травой поросло…
— Еще раз скажи: «дай боже», и я заткну тебе дыхало так, что душа из задницы выйдет. Ну… давай!
Он осознал наконец и умолк. Отодвигаюсь от него, чтоб не прикасаться и поскорей позабыть. Нет-нет и угораздит человека ошибиться и себя опозорить. Это меня как-то встряхнуло, но не разбудило, нет охоты просыпаться, а раз так, то какое уж это бодрствование! Не хочу ни жить, ни надеяться, даже мечтать — ничего, ничего не хочу. Без желаний человек неполноценен — потому ищу их, зову, а вместо них возникает мысль, похожая на угрозу: а что, если и смерть не последняя граница мучений? А только граница наших восприятий, стена нашей неспособности сознательно следить за дальнейшим процессом распада, который продолжается после предсмертных судорог, удушливого мрака, корчей и мучений — подобно тому, как чешется пятка деревянной ноги или болит удаленный зуб, — и наши возбужденные нервы пищат и скулят, спускаясь по ступеням жизни все ниже и ниже. В муках умирают члены тела, а потом члены их членов. Мы, в основном, уже мертвы для нашего движения, которое нас, как пасынков, списало без особого сожаления, придется еще поканителиться, когда со снисходительным сожалением нас будут поминать в числе жертв…
Поезд замедляет ход. Редкие фонари развешаны в полном беспорядке. Светлое пятно трапециевидной формы врывается в окно и ползет по скучившимся людям, напоминающим груду мертвых тел. Мелькают ветви деревьев, появляется часть кровли вокзала. Это либо Косово, либо Митровица. Поезд останавливается. Ощущается присутствие войск. Скрипит щебенка, гремят на дверях щеколды. Солдаты построены в две шеренги. На них немецкие шинели, но это какие-то загорелые, черные немцы. Немцы второго класса, наказанные или преступники — худые, изголодавшиеся, в списанных, небрежно залатанных зимних шинелях и в шлемах. Из воротников вытянулись тонкие «одножильные» шеи. Лица черные, рты зубастые, носы длинные, унылые. И винтовки у них итальянские, удлиненные штыками. Из-под куцых шинелей пестреют штаны разных цветов и фасонов, украшенные заплатами. Худющие, голодные и злые, они походят на сборище обученных скелетов, готовящихся отплясывать вокруг мертвецов.
Вставляя сербские слова, они блеющими, пьяными голосами кричат по-албански:
— Мулисав, Мулоня! Покажись, брат! Чего прячешься от друга?
Отворили последний вагон и приказали андриевчанам выходить.
— Драгич, братец, чего ждешь?.. Не хочешь ли кофейку, или ракии тебе подать?
— Шпейт, поживей, мать твою коммунистическую!.. Пришло наше время, расплатишься!
Вышли девять андриевчан, идут сквозь шпалеры — их толкают, подставляют ножки, бьют кулаками по шее. За ними, хромая, тащится десятый. Он приостанавливается и плачущим голосом спрашивает:
— Меня-то за что? Не коммунист я!
— Иди, иди! — кричит ему один из скелетов. — Лес рубят — щепки летят.
— И никогда-то коммунистом я не был. Богом клянусь, мирный я ремесленник, только свое дело и знаю. Дом — лавка, лавка — дом, известно про то и Реджепу Красничу и Али Гашу, если они не посвидетельствуют…
Скелет колет его сзади штыком, он взвизгивает и бежит.
— Идешь ты или нет?
— Иду, иду, — отвечает плачущий голос.
— А не хочешь, дядя Рамадан быстро поможет тебе вот этим шилом!
— Иду, иду, — семенит спотыкаясь десятый.
Дошли до рощи и скрылись за деревьями. Их не видно, только доносятся угрозы и обещания идти.
У окна рядом со мной стоит демократ-радикал, с бородкой-мушкой под нижней губой. Мы смотрим друг на друга с ненавистью, затаенным страхом и… нечистой совестью.
— Вот так вас разделывают братья албанцы, — начинает он.
— И братья четники тоже, — говорю я.