— Это другое, после суда, по приговору…
— Полагаешь, пули слаще с благословения приговора?
— А почему вы во время войны вздумали бороться за власть?
— Ну, а вы, не способные править ни в военное, ни в мирное время, почему не признаете это и не уступите власть лучшим?
Звякнула щеколда и прервала дискуссию. Дверь широко открылась. С десяток сумасшедших, без шинелей, простоволосые, с унтер-офицерскими отличиями на кителях, осветили карманными фонарями спящих и словно разъярились. С хохотом забираются внутрь, бьют сапогами куда придется, топчут людей, как кони солому на току. Молча, даже не бранясь, лишь время от времени выкрикивают что-то гортанными голосами. То ли устали, то ли заболели ноги, или посбивали сапоги, вдруг, словно ночуя приближение неведомой опасности, как по команде, один за другим выскочили из вагона.
Пока пострадавшие ощупывают ребра и охают, являются на смену другие, у них тоже в руках фонари, но они не хохочут, а выкрикивают:
— Ножи у кого есть, косари, резаки, бритвы, кинжалы большие, малые — все сдать!
— Часы, перстни, дукаты белые и желтые! Кто не сдаст, расстреляем на месте! Нечего больше с вами нянчиться!
— Табак, трубки, сигареты, портсигары, мундштуки, все огнива, спички, папиросную бумагу — бросить сюда на одеяло!
— Кто не бросит, пусть пеняет на себя, боком ему выйдет!
— У кого есть лиры, албанские леки, сербские динары, болгарские деньги, все бросать сюда!
Подождали, потом собрали все, что перепуганные люди побросали, и принялись за обыск: одни вытряхивают торбы, другие шарят по карманам. Мимоходом сбивают с ног тех, кто стоит на пути. Бьют по щекам. Требуют снять штаны, осматривают. Суют руки под рубахи. Отнимают бумажники, даже пустые. Бьют тех, кто пытался что-то запрятать, и тех, у кого ничего не находят, в наказание за то, что потратили на них время. И эти торопятся, словно за ними гонятся, — видимо; главный хозяин ограничил время грабежа. Внезапно один за другим выскакивают из вагона. Дверь с грохотом задвигается, и громко лязгает, входя в кольцо, железный крюк.
А унтеры уже бегут к соседнему вагону, и там поднимается шум. И так по порядку эти, а может быть другие, обошли всех.
Гремит залп, трещат отдельные выстрелы — это добивают оставшихся в живых, потом раздается пронзительный свист, наконец топот бегущих по полотну солдат… И вдруг наступает тишина, слышно только, как вдоль состава расхаживают по щебенке в своих узких, неудобных ботинках, прихрамывая, скелеты-часовые в шлемах и слишком широких и потому собранных под поясами в множество складок зимних шинелях.
Через окно видно, как один из скелетов маячит под фонарем. Вот он подошел к окну и тихо, по-воровскому, зовет Радула и Радисава, спрашивает, нужны ли им спички, если нужны, он бросит, но, поскольку никто не обманывается и не принимает его предложения, он направляется к другому вагону и там зовет Милисава, чтоб оказать ему знак дружбы.
Эгоистичная, суетная радость с безрассудной надеждой найти что-то лучшее
I
В конце концов поезд покатил на север. И всю ночь скулил, с трудом преодолевая подъемы, — теперь, уж наверно, не вернется и не станет мотаться туда и обратно без толку, как до сих пор. И лучше, что мы едем на север, — не к чему повторять историю и везти нас на восточные невольничьи рынки. Пусть нас поглядят на рынках севера и запада — гам мучения основываются на разуме, на научной базе, а не на устарелых восточных методах кругов ада.
Едем наконец по культивированной земле. Узнаем по садам Кралево, миновали город и его огромное кладбище. И тут что-то произошло: передние вагоны двинулись дальше, а задние остались на месте. Нас высадили из вагонов и погнали к кладбищу, все ближе к кладбищу, к оврагам, потом почему-то передумали и повели на луг к ангарам для самолетов, затолкали внутрь, под раскаленную железную крышу, разрешили лечь на утрамбованные стружки и заперли.
Так мы выпали из железнодорожного, да и всех прочих расписаний — опять ума не приложат, что с нами делать, и смотрят на нас как на внезапно навалившуюся обузу. Чтобы как-то прокормить, разрешают горожанам провести сбор пожертвований в пользу голодных черногорцев. То ли сказали, что нас вдвое больше (что во время войны дело обычное), то ли кралевчане так соскучились по черногорцам (что совсем необычно) — тем не менее в городе собрали столько капусты, шпината, гороха, фасоли, сала, мяса, копченостей, каурмы [19], луку, чеснока, индюшатины, сыра, сливок, колбас, что мы три дня пировали, как на свадьбе. Правда, малость страдали от жажды и у некоторых разболелись животы. Зато нашлись и сигареты, и резаный табак, и папиросная бумага, и сладости, поэтому мы только и делаем, что делим прибывающие дары, жуем да сосем.
Произошло и другое чудо: четнические главари позвали нашего тюремного повара, Ивана Цицмила, эдакого двухметрового детину, чтобы с помощниками делил продукты на равных началах. И просили не упоминать ни четников, ни коммунистов, пусть, мол, думают, что мы едины и дружны. Такая неожиданная перемена остается для меня загадкой: очевидно одно, пришло это им в голову не из добрых побуждений.
На четвертый день объявили об отъезде. Набили мы не только животы, но и сумки, у кого они были, и карманы. А в свою очередь оставили немало гнид в стружках дожидаться других ночлежников.
Нас повели к кладбищу, потом повернули к железнодорожному составу, пересчитали и загнали по вагонам. И опять перемешали. На этот раз потерялись Липовшек и Бистричанин, а вместо них мы получили Кума, двух могильщиков, Вуйо Дренковича, разбогатевшего Брадобрея и еще кого-то.
Поезд покатил на север. Поговаривают о лагере на Банице [20]. Кое-кто исподтишка поглядывает на меня. Нечего на меня смотреть — не так уж тяжела мысль исчезнуть с лица земли: да и раньше меня это не тревожило и не задевало. Мешает только кусок вяленого мяса, которое я сохранил про запас, — смешно и стыдно прибыть с запасом еды на Баницу!.. И я постарался обменять его на сигареты.
— Оставь себе, пригодится, — опускает мне руку на плечо Вуйо.
— Предпочитаю сигареты.
— Хватит у меня сигарет на троих.
— Каждый обязан заботиться сам о себе!
— Не надо так. Негоже это. Когда приходилось туго и смерть смотрела нам в глаза, мы были на одной стороне.
— А потом на разных…
— Что было — прошло и быльем поросло!
— H я бы хотел, чтоб быльем поросло, да боюсь, не получится. Придется распутывать, а это уж без меня. Если попадем на Баницу, моя песенка спета. Меня там хорошо знают, дальше уехать не дадут, посему таскать с собой запас мне не к чему.
— Кто знает? Положи в сумку, пусть лежит.
Вагон качнуло, и нас бросило в разные стороны. Заскрипели тормоза, поезд остановился, потом собрался с силами и покатил обратно. Пятится, наступает на собственный хвост, скользит, спотыкается. Подходит к лесу, перебирается на запасный путь и останавливается у каменоломни. В ожидании, что двинемся дальше, мы подремываем и заснули бы, если б с юга не загромыхал встречный. Состав длинный, тяжелый, под колесами прогибается и дрожит земля. Так мы весь день и едем, внезапно останавливаясь, возвращаясь назад и простаивая на запасных путях. А мимо мчатся составы с танками, длинноствольными пушками и солдатами с африканского фронта, в коротких желтых трусах. Готовясь к долгой зиме, которая их, глупых и послушных, ждет в земле под снегом, они загорают на солнце.
Засыпаю с убеждением, что куда-то иду с фляжкой, которая бьет меня по ребрам. Потом догадываюсь, что это не фляга, а голова Видо Ясикича. Ночь. Поезд стоит в Топчидере. Вдруг идет до Маркарницы, потом возвращается через мост к Раковице. Невидимые паровозы отчаянно перекликаются через овражистые холмы до самой Баницы.
На рассвете мы узнаем земунские плавни и вокзал. Рождается надежда: проехали Баницу, проскочили еще одну пропасть с зигзагами узких коридоров и частых вызовов на расстрел. А вслед за надеждой приходит стыд: «До каких пор будешь выкручиваться?» Тем временем мы прибываем на станцию, и поезд останавливается. Привокзальная площадь сера от солдат, они в боевом снаряжении. Чего-то ждут, лица злые — наверно, отправляют к Черному морю, на Восточный фронт, мало им Сталинграда!