Нет, оказывается, ждут нас!.. Подбегают вприпрыжку к вагонам, отодвигают двери, хватают по два человека, сами становятся по бокам и, точно лают, кричат: «Лос-лос!» И вскоре на пустынном асфальтовом шоссе в сторону туманного Белграда образуется длинная колонна, по четыре в ряд — два невольника, два стража.
Стражи в начищенном до блеска снаряжении сверкают в лучах утреннего солнца, глаза острее ножа, что ни сделаешь — запрещено. Нельзя разговаривать, наказуемо оглядываться и кашлянуть нельзя, запрещено смотреть даже на них. Стражи ищут повода, чтобы начать резню, а мы терпим, желая ее отложить. Стражи кричат, чтоб замолчали, хотя никто из нас и пикнуть не смеет. Кричат, что мы свиньи, собаки, что мы шайзе и бандиты! Выкрики «Лос-лос» и ругань разжигают их ненависть, подогревают ее, чтоб, чего доброго, не остыла.
Постепенно мы приходим к выводу, что это не яростная брань вооруженных насильников, а испытанная система, которая имеет свои каноны: солисты назначены заранее, у каждого своя ария — изрыгнуть во главе группы подпевал определенное количество угроз и брани, а когда солист весь в мыле теряет дыхание, его роль как по эстафете подхватывает со своим хором другой, которого тоже сменят, чтобы передохнул, а когда придет черед, с новыми силами взялся за дело.
Это, собственно, не крик, а собачий брех, вроде и не организованный, он поднимается, нарастает, затягивается, может порой поредеть и пробудить надежду, что угомонится, во утихнуть не имеет права.
Рядом со мной идет, куражась, дегенерат с винтовкой наперевес. Уже немолодой, но поглупевший от злобы, он, как и другие, старательно отбивает шаг, хотя ноги у него короткие и в коленях искривлены. И зубы у него кривые и выдаются вперед, так что он не может закрыть толком рот, даже когда не кричит. Сдается, немец что-то обо мне знает, он щерит на меня зубы и сверлит злобным взглядом загнанного зверя. Голову он скособочил, чтоб быть подальше от взмаха моей руки, острием штыка целит мне под ребра. Сознавая свое уродство, он пытается компенсировать его злобой, бранью, издевкой. Меня поначалу тянет плюнуть ему в лицо, потом хочется пнуть ногой в пах. Одним ударом сбросил бы его с насыпи: вот бы поглядеть, как он летит кувыркаясь, точно старая ветошка. А черт все время шепчет мне в ухо: «Хвати его, трахни, столкни вниз!.. Это последнее, что можешь сделать… Видишь, гадина из гадин, нет причины щадить ни его, ни себя».
Отворачиваюсь, чтоб избавиться от искушения, и слышу, как кто-то жалобно скулит:
— Ведут нас к черту на рога!
— И черт с ними, пусть ведут, — говорит Кум. — И поделом!
— Как это, братец, поделом?
— А так! Все откладываем, надеемся на лучшее, кланяемся поганцам, а дело-то идет к худшему!
Я смотрю на долину реки: вся серая от дыма паровозов и пыли. Белград раскинулся вдоль Савы, словно широкая пристань. Разрушения издали незаметны, зато бросаются в глаза позолоченный крест собора и разбросанные по венцу горы от Калемегдана до Сеняка колокольни и купола церквей. У Выставки и нового моста высятся караульные вышки, с прожекторами и пулеметами, переплетения балок и высокая ограда из колючей проволоки. Ворота полуотворены. У ворот человечек в огромной немецкой фуражке, он должен нас пересчитать и пропустить. В руке у него короткая дубинка, ею он дирижирует, когда идти, а когда стоять.
Беззубое, бездушное лицо человечка нагнало мне страху в кости — не испугался бы так, глядя на виселицу с веревкой.
Даже в голове зашумело, а все-таки слышу, как Рацо спрашивает:
— Ты какой веры?
— Тс-с-с, — шипит человечек. — Комендант!
— Ты — комендант?.. Ну, тогда я по меньшей мере президент Соединенных Штатов, а иначе хоть режься… пальцем левой ноги.
— Тс-с-с! Не шуми! Если проснется, из вас лапшу сделает! — И он указывает на каменный дом вне лагерного круга, утопающий в глубине зеленого тенистого двора. Жалюзи на окнах спущены, по каким-то необъяснимым приметам чувствуется, там живет обер-палач, которому отвратительны и голос, и след человека, и все, что с ним связано.
— А ты немец? — интересуется Шумич. — Фольксдойч или кто?
— Будь я немцем, не сидел бы здесь. Такой же, как ты, бедолага.
— Нет, ты другой, у тебя дубинка! Наверно, палочных дел мастер?!
— Был бы им и ты, если б получил, как я, девяносто ударов.
— Выходит, ты выдержал экзамен и награжден дипломом…
— Экзамен на жизнь. Умирают до восьмидесяти, а кто выдерживает…
— Того жизнь не стоит и дерьма, — перебивает его Рацо.
— Жизнь не стоит, это правда, — говорит человечек, — но и дерьмо слаще смерти.
Шумич опускает голову, смотрит в землю, Рацо и другие тоже: мы похожи на людей, которым призрак предъявил свои документы с печатями, удостоверяющими, что он и есть действительно призрак, и мы не в силах с ним бороться. Умирают до восьмидесяти, думаю я, но стыд покидает намного раньше, потому что стыд лишь глазурь на поверхности, которая растрескивается и облезает при первых же ударах. А у иных и без ударов: лавочники в Колашине продались за кусок хлеба, задарма, и нисколько не стыдились. Даже не пытались оправдываться — просто примкнули к более сильным и постарались поскорей превзойти тех, к которым примкнули. А этот свихнулся от палочных ударов и потому не в состоянии оправдаться, хотя пытается что-то объяснить. Собственно, ему это и не нужно: мертвые уста замкнуты и не могут его обвинить.
— Будешь нас бить, — говорю ему, — далеко со счетом не уйдешь. Наши не выдержат и пятидесяти.
— Вам здорово повезло, — замечает человечек. — Как никому здесь.
— Точно, — соглашается Шумич. — Это и видно.
— Что видно?
— Гадалка мне сказала, что я родился под счастливой звездой.
— Дело не в гадалке, — говорит человечек, — а в том, что давеча приходили ваши офицеры с рекомендациями от итальянцев, где черным по белому писано, что вы не виноваты, — это вас и спасает. Иначе не миновать вам палок. Прибыло их два вагона на вашу группу… Что ж, останутся для следующей.
— А можно тут раздобыть что-нибудь поесть? — спросил Шайо.
— Хотя бы для тех, у кого есть деньги? — добавил Шумич.
Денег у нас нет, и нам не до еды, просто они переводят разговор на другое, чтобы разговор о палках не дошел до ушей наших спутников. Ибо, стоит им понять, что наша жизнь висит на волоске, они постараются его оборвать…
Здесь и там павильоны предвоенной Международной выставки — каждый обнесен колючей проволокой с ежами перед входом. Во все стороны идут вылизанные до блеска дорожки, по их обочинам и на перекрестках газоны и клумбы с цветами. Черный люд в лохмотьях сидит у этих клумб на корточках и бормочет над цветами словно бы грустную колыбельную песенку. Поначалу мне показалось, что это одна из многих известных или неизвестных восточных сект молится своему немощному богу. Но оказалось, они очищают гравий. Некоторые украдкой кладут в рот не то камешки, не то улиток, а может быть, траву или червей и жуют их и сосут, опасливо поглядывая на собирающихся вокруг нас палочных дел мастеров.
Столпилось этих тварей с дубинками десятка два. Смотрят на нас с язвительными ухмылками. Среди них выделяется молодой черноволосый, низколобый парень, подстриженный, побритый, с резкими чертами лица и пронзительным взглядом.
— Это ваш шеф? — спрашивает Шумич.
— Миланче?.. Точно! Здесь он бог богов.
— Как он тебе нравится, Нико?
— Мне кажется, я его видел, — отвечаю я Шумичу.
— И я, но тогда он был на нашей стороне!
— Нет, не на вашей, — возражает маленький человечек с дубинкой. — Он ваш противник: был когда-то коммунистом, ну и поплатился за это. То, что я получил, — мелочь по сравнению с тем, как досталось ему. Пока здесь верховодили дражинцы [21], его держали в темной бане, на мокром цементе, чтоб смывал кровь, и били, когда кому вздумается, по три раза в день, а то и больше.
— А разве дражинцев сюда посылали?
21
Так, по имени Драголюба (Драже) Михайловича — генерала, возглавлявшего организацию четников, называли членов этой организации.