Где Нина, что с ней, Никон не знал.
Одно тяготило Лисовского — он был рядовым. Какой-нибудь сопливый мальчишка с писклявым голоском — уже лейтенант, а то и капитан, а он, Лисовский, просто боец, боец-сверхсрочник. Никон сильно жалел, что в свое время пошел в музыкальное, а не в военное училище. Радовался, что будет в мире искусства. Утихомиривал себя, свою буйную душу, настраивался на лирический лад. Слепец. Идиот!
…То утро было туманным и теплым.
Шел он к деревушке, купить молока и хлеба. Путь не короток — километра три. Искупался в озере, полежал. Еще в утренней дремоте были поля и лес, мычали коровы, лаяли собаки, громко и печально скрипели телеги. И было еще что-то трудноуловимое, без ясных звуков, но определенно тревожное, несвойственное тихой деревушке и теплому сонному утру. Он старался избавиться от этого непривычного и тягостного чувства, подпрыгнул, засмеялся без причины, но… Но это неуловимое «что-то», казалось, уже пропитало и землю и воздух, оно липло и к нему, к Лисовскому.
От деревни куда-то в лес торопилась старая баба. Удивленно, диковато вытаращилась.
— Что с вами, землячка? — наигранно весело спросил Лисовский.
— Со мной-то ничего. А ты вот!.. Война, а ему хахоньки.
Неделю назад, получив отпуск, он взял вещмешок с котелком и вышел на проселочную дорогу. Прошел километров полтораста, ночуя в деревнях, а то и просто в степи, где крышей было вязкое дегтярное небо, а подстилкой — пахучая трава. Последние сутки провел у речки, в старом шалаше (здесь он нашел соль, спички, удочку), рыбачил и загорал.
К ночи Лисовский прибыл в свой гарнизон.
…Каждый час налетали вражеские эскадрильи, и воздух все время был наполнен прерывистым, будто захлебывающимся шумом немецких самолетов. Лисовский видел, как падают бомбы, слышал их противно-пронзительный свист. Он без ошибки определял — здесь помогал ему холодный рассудок: если бомба сброшена над его головой, бояться нечего — в сторону отнесет, а если чуть впереди — ветры почему-то все время дули в одну сторону, — тогда уж держись — припадай к земле.
Лязгают гусеницы вражеских танков, надвигающихся на окопы, опять содрогается земля, уже от снарядов, и как-то по-другому содрогается — мелко, нервозно, осыпаются окопы. Лисовский бросает связку гранат, и черная громада с белым черепом на броне как бы спотыкается — чуть-чуть развертывается. Дикий восторг охватывает Лисовского, и он кричит, сам не зная, что.
Ночами взмывают вверх яркие, с синеватым отливом ракеты, освещая все вокруг настороженным светом и будто огнем опаляя душу солдатскую. В свете этом неживом жутко чернеют развалины поселков и деревень. Ждешь: вот-вот ударят из пулемета, из автомата. Нет, прошло. Тьма кромешная! И снова продырявливает угрюмое, бездонное небо и повисает в воздухе ослепительно яркий фонарь-ракета. Опять становится светло, как днем. Лисовский прижимается к земле, под ногами что-то мягкое, вода ли, грязь ли — не поймешь; лежит не шевелясь, пока не падает на него непроглядно-густая мгла.
Ко всему привыкаешь. И он уже замечал, что у каждой пули свой след: на сухой земле — легкие смертоносные дымки; порой их много, и кажется, что земля дымится. Нельзя сказать, что Лисовский не боялся пуль. Не боится разве что сумасшедший и человек, твердо решивший покончить свои расчеты с этим миром. Сперва он вздрагивал, когда слышал их зловещий свист, кусал губы от злобы на себя, матерился истово. А потом все это прошло, лишь отмечалось в мозгу: «Ишь как посвистывают».
…Солнце по-детски веселое, облака ласковые, трава в мирном сизом тумане, и нелепы, некрасивы, страшно лишни на этом радужно освещенном, беспечном поле крадущиеся темные, жесткие фигуры немцев. Где-то сзади — испуганные крики наших солдат. Наши солдаты отступают. Лисовский ловит в прицел темные фигуры…
Какие чудовищно грубые звуки у боя, у войны… Дикое, недостойное человека дело — война. История, созданная людьми, в общем-то, не очень гуманна: она всегда была благосклонна к тем, кто много и безжалостно проливал кровь человеческую, — тому давала славу и часто почет. Настоящая цивилизация наступит тогда, когда люди не будут убивать друг друга и профессия военного станет казаться жестокой и непонятной.
Когда их полк разбили, Лисовский, переодевшись в «гражданское», два дня бродил по деревням и лесам. Лихорадочные, ястребиной зоркости глаза его видели…
…По улице немец-офицер идет. Картинно-красивый, горделиво-прямой, неживые, как у робота, движения. Даже издали заметно: надменностью, пренебрежением ко всему и ко всем человек этот пропитан с макушки до пяток. Остановился, нехотя поманил пальцем хромого мужичонку, что-то недовольно говорившего и грубо размахивающего руками, и небрежно, как бы делая одолжение, ударил его и пошел дальше.
А потом — вовсе страшное… Трупы женщин и стариков, кое-как засыпанные землей. И везде пепелища, вонючие головешки, странно оголенные печи с длинными трубами. И запах крови. Везде чудился Лисовскому терпкий противный запах крови.
Конечно, он был немножко странен и понимал, что странен. Зачем-то сказал красноармейцам, что он чернорабочий. «Не хочу выделяться». Но все равно выделялся. Можно по-разному выделяться. Даже грубостью. Даже ленью. У него был все же нелегкий характер: и самолюбив, и порою заносчив. Шаги и те злобные, стремительные. А ребята попались хорошие. И Чудаков, и Васька, и другие. Смешно разозлились на него в тот первый вечер. Не заметили, что он был тогда пьян: выпил самогонки у старика крестьянина, чтоб хоть немного забыться. Самые что ни на есть штатские люди. Смирные. Кроме Васьки. Дня за два до смерти он сказал, впрочем, довольно равнодушно: «А знаете, никто никогда не звал меня Васенька, Василка или Васек. А только — Васька. И иногда — Вася». И еще признался, что ни разу в жизни не произносил слово «мама».
В окопе изувеченный бомбежкой солдат ревел и просил, чтобы его пристрелили. А перед самой смертью звал, как ребенок: «Ма-ма! Ма-ма!» Васька не стал бы звать.
Когда Лисовскому поранило пальцы, он плюхнулся на стул, застонал, заматерился. Ребята подумали: трус. А он боялся одного, — что не сможет больше играть. Он не знал, что ранение легкое. Как музыканту без пальцев?
С Чудаковым и его ребятами Лисовский опростился, огрубился, чувствуя в этом даже какое-то удовлетворение и дивясь, как странно быстро при определенных обстоятельствах теряет человек всякий лоск, меняет привычки, становится совсем не таким, каким был. Лисовский вошел в новую роль. И лишь изредка срывался. Как-то завел Васька разговор о музыке. Сказал, что немцы «все на губных гармошках симфонят», а вот баянов у них не видно. А еще хвалятся, что страна богатая, музыкальная. «Баян — это русская гармоника», — отозвался Лисовский. «Гармоника само собой, а то баян». — «Русская ручная хроматическая гармоника, — начал сердиться Лисовский. — Названа по имени легендарного древнерусского певца Бояна. И на губной гармошке нельзя симфонить. Нет такого слова — симфонить». Он вовремя понял, что не туда повело его, и закрыл рот, будто на замок. Это были последние слова Лисовского о музыке.
И вчера и позавчера где-то рядом в кустах без конца насвистывала птица. И сегодня неумолчно насвистывает. Какая примитивнейшая мелодия и какой неприятный металлический голос! Почему у нее такой голос? И почему в лесу так жарко? Душно и жарко, как в печке. В степи не бывает так жарко и душно. Там свежий воздух, и ветер, и солнце над головой. А здесь — кусты. Неподвижные, мертвые кусты. И плешивые стволы сосен. Острые шишки на земле.
Он лежал все под одной и той же березкой. Все реже приходил в сознание. И странное это было сознание — разумные вопросы к самому себе и слова «Пить!», «Душно!» перемежались с бредовыми словами, непонятными, бессмысленными. Ему чудилось, что рядом красноармейцы, что они разговаривают с ним; водил расширенными зрачками широко раскрытых глаз, но это были неосмысленные, механические движения, взгляд оставался мертвенно-тусклым. И опять лежал неподвижно, безмолвно, с восковым лицом. Хотелось пить. Поначалу жажда была терпимой, но потом… Он никогда не думал, что это так мучительно. Как пытка. Он не мог больше без воды: во рту пересохло, язык и губы потрескались, слюна была густой, как сметана, и забивала горло. Откуда бралось столько слюны, если в нем все высохло, кажется, до последней кровинки. Хоть бы немножко воды, хоть бы глоток!