Прыгнул на сцену повар Паша и засмеялся презрительно:

— У нас на кухне кот честнее Петьки. Не дашь — не пошамает, а рябого я два раза ночью на кухне ловил. Рисовую кашу за ваше здоровье руками в хавало набивал.

Уголок возмущенно заколыхался, загалдел.

— Ребята, а все-таки и Санька не прав, надо забывать блатные привычки. И разговаривать надо учиться... не по-блатному. Совет коммуны хочет вынести ему выговор.

Сзади грянул густой свист, подхваченный криками. Ребята завыли, заулюлюкали возмущенно. Совет из-за президиумского стола перебежку в зал устроил, и остались мы с Борисом на сцене одни. Он растерялся, глазами кого-то искал.

Не нашел.

Но не сдавался:

— Ребята, давайте проголосуем. Кто за то, чтоб дать Саньке выговор?.. Никого? А кто за то, чтоб на первый раз простить, но при повторении принять суровые меры?

Поднялась тайга рук. Борис закрыл собрание и погасил на сцене огонь.

Ночью под мое одеяло залез Борис и шептал:

— Ты, Сань, не сердись, я правду говорил...

— Какая ж тут правда?..

— А такая, что блатные привычки не доведут до добра. На старую дорожку они потянут.

— Не пугай ты меня старой дорожкой, заросла она вся, потерялась.

— Врешь, Санька! По себе знаю — врешь. Я вот давно в коммуне, а все-таки... иной разик так хочется гульнуть, на воле покуралесить!.. Неделю назад был я с Антонычем в городе. Мимо вокзала проезжали... Своих я там увидел, паровозный гудок услыхал. Поверишь, еле-еле удержался, чтоб не сбежать куда глаза глядят. А домой приехали, и заболел я. От тоски по вольной жизни. Сейчас выздоровел, но не ручаюсь, что насовсем. Еще заболею. И не раз. Заболею, но не сдамся. Вот увидишь... Вольная это жизнь, правда, Да только ядовитая, как соляная кислота... Сань, ты не спишь?

— Нет,— буркнул я.

— И не сердишься ?

Я помолчал, ответил:

— Не знаю.

— Ну, если не знаешь, значит, не сердишься... Сань... Друг я твой. Настоящий. В огонь и воду за тебя пойду... если ты, конечно, Пойдешь прямо, по коммунарской дорожке.— Борис прижался ко мне, затеребил мое плечо,— Ну, чего молчишь, Сань?

— А чего говорить? Правильные твои слова. Я и сам так часто думаю... Думаю вот правильно, а совладать с собой не совладаю.

— А ты меня тогда зови на подмогу — вдвоем и батька легче дубасить.

Мы засмеялись.

Проговорили до утра и нарушили правила коммуны, заснув на одной кровати.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Ночной отбой. Давно уже во дворе отзвенел стальной кусок рельса, а в белом доме снизу доверху ярко горят окна: коммуна бывших беспризорников восстала.

Началось с нашей комнаты. Пришел я из мастерской. Ноги еле втащил по лестнице. Голова пьяная от пустоты. Язык сухой и колючий.

Припал на кровать. От чая и ужина отказался. Спешил глаза закрыть поскорее, не смотреть на высокие стены, на своих соседей, на свою комнату. Не от болезни это, а от обиды.

Сдернул одеяло, спать собрался, но показалось, что простыню подменили. Моя была чистая, а эта серая и в коричневых пятнах. Раскричался на ребят. А они хохочут и советуют:

— Обуй глаза, Сань. На месте твое добро.

Разглядел внимательно, и правда — моя простыня. Вон и пятна на ней от ботинок. А чего же я раньше не замечал, что она такая грязная? Не буду я спать на такой простыне.

— Смену, дежурный, давай сме-е-ну! Дежурный, сме-е-ну!

Ребята шахматы бросили, руки мне скрутили, уговаривают, тихо, мол, тихо, вроде я фрайер какой. Сорвал простыню с кровати, двери нараспашку и пустился бегом по коридору, не умолкая:

— Сме-ену, сме-е-е-ену...

Захлопали двери, осветились задремавшие комнаты, прибежал сторож наш Федор Петрович. Я разошелся и не узнать меня. Хватился — нет зубной щетки, и вовсе злость взяла.

Ребята расспрашивают, чего шум поднял, а я метнул простыню над головой, губы до боли растянул, хрипло кричу:

— Сме-е-е-ену...

Прибежал я в двадцать пятую комнату. Здесь ребята были в долгой отлучке. Посылали их в таежную деревню, где организован был нашей коммуной первый в этих краях колхоз. Ремонтировали они там плуги, брички, помогали готовиться с севу. Вернулись позавчера с голодным блеском в глазах, неразговорчивые.

Разметал перед ними простыню, разбрызгался слюной:

— Смотри, братва, на чем Спим, до чего дожили!

Мишка-слесарь, который недавно ботинки в деревне на самогон променял, первый поднял свою простыню и сказал:

— У всех такие, за свиней считают.

Подбежал к двери, просунул голову и, покраснев от натуги, закричал в коридор:

— Сме-е-е-е-ену, сме-е-е-е-ену!

Вся комната поддержала Мишку: раздела кровати и с простынями над головами всем отрядом метнулась по белому дому. У лестницы на верхний этаж нас остановили. Колька-токарь стал с ребятами плотной стеной и мрачно проговорил:

— Куда! Осади!

— Чего куда? Пропускай,— недовольно напирал отряд, а я по привычке поднял руку.

Токарь посинел, промычал:

— Н-ну, гад, бей...

Я опустил руку, он схватил ее и грозит:

— Пойдем в уголок, там всем расскажешь, чего бунтуешь. Тащи их, ребята!

Недовольных оказалось вдруг так мало, что наш табун легко загнали в ленинский уголок. Тут полно ребят. Снова я виновник. Колька стал рядом со мной и обратился к собравшимся:

— Знаете, ребята, чего он шухерит? Простыня и пододеяльник грязные. Ишь, какой чистюля! — Повернулся ко мне, озверел.— Стерва ты! А вон ты спроси, отчего у Петьки простыня чистая, даже у него? Петь, выйди, скажи ему.

Из толпы поспешно выбежал рябой. У него торжествующе светились глаза и даже оспинок не стало видно. Дрожащим от радости голосом он рассказывал:

— Мои простыни чистые потому, что я не жду от коммуны няни, сам стираю. А Санька о прислуге мечтает. На кровать с грязными ногами сядет верхом и разъезжает. Стирать за мной некому. — Замолчал, вытирая взмокревшие руки пиджаком.

Мишка-слесарь погрозился на Петьку, закричал:

— Хорошо! А вот мы были месяц на деревне, приехали — и как свиньи, значит?

Его перебил член совета Митька скороговоркой:

— Сам виноват, сам виноват!.. Мы вам дали три дня на отдых и два дня — на дела. А вы все гуляли, а теперь...

Замолчала двадцать пятая комната.

Прибежал Борис с какими-то бумажками в руках, торопливо занял председательское место и начал усмирять всех. Когда затихли, он поглядел в бумажки, заговорил:

— В нашей коммуне сто тридцать бывших беспризорников. На них имеем тысячу сорок простыней и пододеяльников. Выходит, по восемь на кровать. Нашим завхозом открыт хозяйственный счет на каждого члена коммуны. Его номером помечено белье. Есть полочка для грязного и чистого белья. Если чистая полочка твоя пуста, то значит, ты плохой хозяин. У нас нянек нет, ребята сами за собой смотрят. А Санькина полочка пустая. Какую же он смену просит? Износил всю. А вот у Петьки шесть простыней свежих числится, у меня четыре, у Кольки тоже шесть, да и у других ребят постели весной пахнут.

Все молчали.

Разбили, растоптали наш бунт и следа не оставили. И никто из них не спросил, чего я поднял шум, никто до обиды моей не докопался. Не в простынях, конечно, корень обиды.

А началась она неделю назад. Дал Антоныч нам с Петькой срочную работу: обтачивать для подшефного депо инжекторные стойки. Дал и сказал: «Нажми, ребята». Работа была легкая, резец медную стружку, как бархат, в золотые кудри завивал. К концу дня я обточил восемь стоек. Уже руки мыл, когда Петька на всю мастерскую закричал:

— Антоныч, забирай двенадцать стоек!

Я краник водяного бака забыл закрыть, к Петькиному станку пошел и выработку подсчитал. Правда, лежат, как из золота литые, в блеске и жаре двенадцать штук. Стыд забыл, стойки щупаю. А Петька стоит, руки в боки, посвистывает и, чувствую, издевается.

На другой день до звонка пришел я в мастерскую, резцы разные заправил, запас их сделал, станок смазал и выверил. Когда пустили мотор, у меня все было на полном ходу. Подвел суппорт, включил автомат, и резец взял первую стружку. Я подумал торжествующе:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: