«Ну, Петя, посмотрим, кто сегодня Антонычу будет хвалиться».
Закончился день. У меня было готово только девять стоек, а Петька тринадцать дал.
Я перестал ходить завтракать в столовую, обедал на ходу, а Петьку все не мог нагнать. Колька наставлял добрым советом, ребята все сочувствовали. Напрасно. Ничего не выходит. Идет Петька первым. Вот откуда бунт, обида.
Сегодня в ленинском уголке его премируют. Все ушли на вечер, а я один в комнате остался. Свет потушил, в окно смотрю. Ночь на сердце, хоть за окном и весна.
Ожила тайга, погустела и затенилась. А как сейчас в Сухуме, Владивостоке? Хорошо покурить бы анашу. А там, в степной стороне, дымные ниточки из деревенских труб. Может, самогон гонят.
Хорошо в деревню по темноте пробраться.
Отскочил от окна и встретился с Антонычем.
— Ты что, Сань?
Я дрожал. Молчал. Ослабевшего повел в ленинский уголок, в президиум ввел и весь вечер не отходил.
На утро Антоныч стал рядом с моим станком, целый день следил за моими руками, резец направлял, автомат помогал отрегулировать.
Дня на три забыл всю мастерскую, одним мною занимался.
Через две недели я начал сдавать Антонычу пятнадцать инжекторных стоек, обещал еще больше дать, а Петька на тринадцати остановился, хотя и ему помогали. Антоныч смотрел на меня мягкими глазами. Я потянулся к его уху и шепнул, чтобы снял с моего станка табличку со словами:
«Если ты устал, пойди в красный уголок, посиди в мягком кресле, почитай, отдохни».
Снимал ее совет коммуны, и все сто тридцать бывших беспризорников смотрели, как гнулась табличка, упорно цеплялась за поржавевшую шляпку гвоздя.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Днем и ночью вокруг нашего дома с белыми колоннами поют, гремят апрельские ручьи. И от зари до зари дует теплый южный ветер. И один за другим несутся по синим небесным волнам корабли с надутыми белоснежными парусами. И вслед за ними станица за станицей плывут журавли и гуси. И трубят лебеди перед рассветом на озерном приволье. Хмурая тайга умылась в живой воде первых весенних дождей, ополоснула в них свои потускневшие за долгую морозную зиму ветви, зазеленела омоложенными елями, засветилась белоногими березками. А вокруг теплых родников, на овражных склонах, щедро обогретых солнцем, проступил цыплячий пушок первой весенней травы.
Весна! Чужая сибирская весна, но она заглянула и в мои хмурые глаза, засветила в них свой неугасимый огонек. Слушаю говор весенних ручейков — и тихонько пою вместе с ними. Смотрю на белоснежные паруса, на журавлиные караваны — и мчусь на их крыльях между небом и землей. Разговариваю с Антонычем, со своими товарищами — и всем улыбаюсь, все кажутся мне добрыми. Стою у станка, снимаю с детали металлическую стружку,— и она пахнет не железом, не горячей окалиной, а подснежником. Работаю шесть, восемь часов, а хочется еще и еще работать.
День летел за днем, неделя за неделей, апрель сменился маем, вошли в свои берега реки, иссякли ручьи, оделись листьями деревья, затвердели лесные тропы, задымились пылью проселки, а в голове моей, в глазах, в руках все еще шумит, поет весна: куда ни посмотрю, всему радуюсь, за что ни возьмусь, все делаю азартно, каждого хочу опередить в работе, мысли чистые и ясные, засыпаю без страха за завтрашний день.
Когда-то, в первые дни моего пребывания в коммуне, после того как я отдубасил рябого Петьку, Антоныч сказал мне с горьким упреком: «Не ожидал, Саня, такого, скажу по правде! Думал, что надоело тебе ежачиться на людей, на самого себя. Что же случилось с тобой?» Тогда я не сумел ответить Антонычу — отнялся, очугунел язык. Теперь я бы охотно ответил ему, да вот беда — не спрашивает, забыл о нашем колючем разговоре. А сколько я слов припас за это время, в течение зимы, когда стоял у станка, учился в школе, гулял по снежной тайге с Борькой. Сколько раз я мысленно беседовал с Антонычем.
— Санька, что случилось с тобой? Почему ты перестал ежачиться на людей? — спрашивал меня Антоныч.
— Потому что люди не ежачатся на меня,— отвечал я ему.
— Неужели это и все? — допытывался Антоныч.
— А разве этого мало? Не бьет меня Петька — и я хватаю руку драчливого Кольки, не даю ему ударить Петьку. Верит мне Петька — и я не обману его. Любит меня Борька — и я люблю его.
— А почему ты такой весенний?
— Потому что я стал кузнецом своего счастья.
— А ты знаешь, что такое счастье?
— Знаю! Когда тебя не боятся люди, не жалеют, не презирают, когда не едят тебя паразиты и на твоих плечах не вонючие лохмотья, а чистая рубашка, когда кожа твоя не черным-черна от мазута и грязи, а вымыта с мылом, когда тебя не тошнит от голода, над твоей головой есть крыша и не надо тебе заглядывать в чужой сытый рот, в чужой карман.
Антоныч улыбается. «Куй, брат, железо, пока оно горячо!»
Вот я и кую. Дня, часа, минуты не проживу без станка, без школы и книги, боюсь отстать от Борьки.
Но, оказывается, как ни старательно махал я своим чудодейным молотом, все-таки далеко мне было до Борьки: это я понял в один из летних дней...
Однажды, в субботний вечер, Борька извлек из своей тумбочки брезентовую сумку, положил в нее новенький вороненый молоток, добрую краюху хлеба, шматок сала, десяток картофелин, сахар, котелок.
— Ты куда это собираешься Борька? — спросил я.
— Утром, чуть свет, иду в тайгу охотиться на камни. Ищу дружка. Может, пойдешь со мной?
Я пожал плечами, усмехнулся недоверчиво.
— Охотятся на волка, на лисицу, на зайца, на рыбу, а вот чтоб на камни...
— Первый раз слышишь, да? Есть и такая охота. Интересно. Пойдем?
— Что ж, ради интереса можно сходить.
Утром, когда весь наш дом еще крепко спал, мы вышли на улицу. Крупная тяжелая роса лежала на каменных ступеньках лестницы. На дворе там и сям валялись сосновые ветки, сорванные с деревьев ночным с дождем ветром. Старые морщинистые плиты, выложенные на дороге от ворот к дому, помытые ливнем, желтели среди изумрудного разлива травы. Во дворе было тихо, но за воротами, над тайгой бродил еще ветерок, след ночного бурелома: раскачивал вершины елей, гнал по небу рваные сизочерные клочья облаков, строгал корявую поверхность озера, жалобно подвывал в жестяном флюгере, трепал конец белоснежной матерчатой полосы, сорванной с фронтона дома.
— Надо водворить на место наш герб.— Борька достал из сумки молоток, засунул его за пояс, схватил конец болтающейся ленты, по узкой крутой пожарной лестнице взобрался на крышу. Быстро и ловко орудуя молотком, он водворил на место наш герб. По-прежнему, как вчера и позавчера, над лепным карнизом заалела надпись, начертанная на белой материи: «Человек — это звучит гордо».
Надпись давным-давно знакома мне, читаю ее по нескольку раз в день, входя в дом и выходя из него, но не понимаю. А понять хочется. Спросить же у кого-нибудь, что это значит, человек, звучащий гордо, не решаюсь. Стыдно и боязно. Засмеют. Как это я не понимаю того, что всем коммунарам так ясно? Когда я пытаюсь самостоятельно разгадать эту надпись, то предо мною всегда почему-то вырастает красный человек, мой дед Никанор, несущий на длинной палке огонь в загазированный забой, Никанор, зажигающий четыреста свечей у изголовья погибших шахтеров на Раковке, Никанор в вывернутой шубе, Никанор, бросавший в лицо хозяину, Карлу Францевичу, золотые монеты.
Борька спускается на землю. Широко расставив ноги, задрав вихрастую голову кверху, он смотрит на наш герб, и его скуластое смуглое лицо озабоченно хмурится.
— Надо постоянную надпись сделать, прямо на фронтоне.
Вот он, Борька, конечно, лучше всех знает, какая загадка кроется за этой красивой лентой.
Мы идем к воротам. Наши ботинки с подковками на каблуках, с гвоздями на подошве гулко стучат по каменным плитам. За воротами я останавливаюсь и, чувствуя, как краснею, киваю в сторону белого дома, говорю:
— Борька, я давно хочу у тебя спросить, да все забываю... Почему такой герб у нашей коммуны: «Человек — это звучит гордо»?