Панков отпер дом. Разогрел на сковородке вчерашнюю картошку, открыл банку с маринованными огурцами — покойница на три года впрок наготовила консервации. В кладовой среди прочих припасов стоял трехлитровый бутыль с лущеным горохом. Подумав, Панков достал и его.
Ел, а сам поглядывал на бутыль. Потом вымыл посуду, тщательно вытер руки. Открыв полиэтиленовую крышку, Александр Фомич запустил руку в горох и достал из банки пакет. Аккуратно развернул бумагу.
Он знал все свои старые вклады, которые с началом всеобщей разрухи частично перевел в доллары, а больше — распихал по коммерческим банкам и всевозможным страховым обществам. Как и раньше, так и сейчас проценты приятно путались в голове, умножались и, как и раньше, кормили. Получалось раз в двадцать больше пенсии, которую положило ему государство за не очень длительный и не очень старательный труд. Давно, лет десять назад, в передаче «Международная панорама» Александр Фомич услышал очень понравившееся ему слово «рантье». Оказывается, так красиво называют людей, которые живут на проценты со своего капитала или на доходы от ценных бумаг. Затем комментатор добавил, что это «наиболее паразитический слой капиталистического общества», и Панков сначала расстроился, а затем рассердился.
«Ты посмотри на мои руки! — он тыкал огрубевшие от домашней работы, от многолетней возни с ульями и таскания тяжестей мозолистые ладони под нос Евдокии и вопрошал ее, себя, весь мир: — Разве я воровал? Разве я не упирался рогом всю жизнь? Разве я кого… — он поискал нужное слово, — эксплуатировал?» — «Меня эксплуатировал», — сказала Евдокия. — «Очумела баба, — рассердился он. — Ты же жена. Ты это — компаньон». Она вздохнула, потом улыбнулась — скупо, вымучено: «Иди уже спать, компаньон».
Панков не любил, когда Евдокия так или иначе приходила в голову. Он давно, еще когда «скорую» вызывал, успокоил себя, уверил: ни в чем он не виноват, никто еще таблеткой от смерти не откупился. И все равно, когда припоминались ему глаза жены, ее скребущая скатерть слабая рука, на душе становилось муторно, неуютно. Евдокия померла — царство ей небесное. А сыночки ее живы–здоровы. Вот–вот за материным добром заявятся. Сережка, гад, наверное, спит и видит, какой ему жирный кусок отломится.
Панков отложил доллары и денежные бумаги жены в сторону, свои снова завернул в полиэтиленовый кулек, запихнул в бутыль с горохом. Укромное местечко, потайное. Ну какой ворюга станет искать деньги или документы в банке с горохом?
Затем Александр Фомич задвинул шторы, прилег на кровать. С четырех до шести — святое время. Дневной сон в его возрасте лучше любых лекарств.
Засыпая, Панков подумал: завтра надо обязательно съездить в юридическую консультацию. Наследство можно получить по истечении шести месяцев. Полгода будет через две недели, но лучше заранее побеспокоиться — разузнать что к чему. Потом он вдруг ни с того ни с сего увидел подсобку и обтянутый белым халатом зад продавщицы и тут же прикинул — не посвататься ли ему к Катерине. Баба стоящая, да и капиталец у нее, видать, имеется. Правда, молодая шибко. Еще облапошит — и поминай как звали. А еще дальше мысли его успокоились, как море под луной, а сама луна — белотелая, пышная — взошла и поплыла, поплыла над его сном. На душе сделалось жутко и сладко, душа стремилась в серебристую высь, а за ней, родясь где‑то внутри, в самой глубине утробы, вознесся к небу и голос — стон не стон, скорее вой, но не скорбный, а сильный и грозный, голос хозяина и зверя.
С вечера пошел дождь. Сначала тихий, шепотком, а ближе к полночи заявился ветер, стал стегать мокрые листья сада, греметь оторванным краем железной крыши сарая. В будку забивало крупные холодные капли, в неубранную ботву огорода падали груши.
Пес прислушался к возне ветра. Живых звуков, кроме шума дождя, не было, но он все равно выбрался из будки, огляделся. За забором, на улице, раскачивался фонарь, и в мокром саду шевелились кружева теней.
Полкан отряхнулся, подошел к жестянке с водой. Странно. Не днем, не в жару, а именно сейчас захотелось пить. Он не знал, не мог еще осознать, что его сушит не жажда, а душа, которая проснулась несколько дней назад в его большом и сильном теле и теперь, как и положено каждой нормальной душе, томится и страдает.
В разбитом дождем зеркальце воды отразилась черная лохматая морда. Зыбкая, перекошенная во все стороны, страшная. Душа Полкана от этого зрелища вдруг заболела так пронзительно и явственно, что он наконец понял — это вовсе не жажда, это внутри горит.
«Я не зверь. Я больше не зверь! Я не хочу быть зверем!»
Он ткнулся носом в жестянку, чтобы не видеть себя, стал жадно лакать пресную безвкусную воду.
Только теперь ему открылось несоответствие его формы и нового содержания. Как ему жить дальше? Он не может больше жрать помои и глодать кости, которые почему‑то всегда вываляны в песке. Он не может больше слепо служить хозяину — лаять на людей, кому‑либо угрожать, терпеть унижения и пинки. А ошейник? А эта будка? Вся его жизнь, которую не зря люди называют «собачьей». Ведь он изменился, он уже не зверь, но ему не открылось таинство речи, и он не может сказать об этом ни хозяину, ни кому‑либо другому. Люди не знают, что он все понимает и чувствует, как и они, что он научился думать.
«А может, я могу и говорить?!»
Эта мысль–вспышка ошеломила Полкана. Он оторвал морду от воды в жестянке, попробовал сгруппировать звуки в слова. Но из пасти вырвалось прерывистое клокочущее рычание. Полкан взвизгнул от горя, побрел к будке.
«Что делать? Как изменить свою судьбу? Как хотя бы избавиться от этого проклятого ошейника? Что может быть унизительнее для мыслящего и чувствующего существа, чем быть на привязи?»
Полкан знал: его бездомные родичи часто голодают. Их может сбить любая машина, пристрелить собачники. Наконец, зимой или в дождь теплая будка — это тоже кое‑что. Но они свободны! Лучше погибнуть от голода, замерзнуть, чем мучиться в неволе. Значит, надо любым способом или избавиться от ошейника, или разорвать цепь. Свобода превыше всего!
Полкан вернулся в будку, лег. Ветер все так же околачивался в саду, срывал переспевшие груши. Они бухались редко и глухо, а сердце пса колотилось горячо и сильно. Он старался не ворочаться, чтобы не звякала цепь, лишний раз не напоминала о неволе. Задремал лишь к утру. И приснилось Полкану, что он стоит на своей будке, сверху, и что‑то говорит, говорит, говорит. А на улице за забором стоят люди, много–много людей и внимательно слушают его. Слов тоже много. Они льются из него привольно, легко, будто дождевая вода из водосточной трубы. Они красивые, как птицы, что прилетают в этот сад. Они порхают в воздухе, будто белые бабочки–капустницы, и у него, как никогда, радостно на душе. Он научился говорить! У него получается. Он утке как люди. Он почти человек!
С утра Панков не без удовольствия облаял соседку: приспособилась, стерва, трусить половики у его забора, всю свою пыль ему во двор прет.
Затем надел новую клетчатую рубашку, поставил в сумку литровую банку липового меда, положил в–карман пиджака страховые полисы Евдокии и бодренько зашагал на троллейбусную остановку. На полпути вспомнил, что забыл покормить Полкана, но возвращаться не стал: не сдохнет, да и возвращаться — плохая примета.
В юридической консультации было пустынно. Александр Фомич толкнул первую попавшуюся дверь, поздоровался. Полный седой мужчина, который читал какие‑то бумаги, ответил, а второй даже головы не повернул: сидел за столом у окна и пил чай с бубликами и маслом.
«Пойду к толстяку», — решил Панков.
— Хочу с вами посоветоваться, — сказал Александр Фомич, недовольно поглядывая на напарника толстяка — что за люди пошли, не может дома позавтракать.
— Присаживайтесь. Слушаю вас. — Юрист отложил бумаги.
— У меня дело тонкое, секретное, —без обиняков заявил Панков. — Пока ваш товарищ чаи гоняет, может, выйдем на улицу?
— Коля, — укоризненно сказал толстяк, — опять ты мне клиентов отпугиваешь?!