«Через всю деревню летела, ни у кого больше не нашла».
Дядя глянул на племянника: куда с добром кавалер — тонкие правильные черты лица, крепкий волевой подбородок, темные упрямые глаза, будто и не его, Михаила Никифоровича, родич, а дворянин какой-нибудь или профессорский сынок, — такие лица нравятся девкам. Подумал о своей грубой, мужичьей внешности, скользнул взглядом в сторону, где сидела жена: какая же она простенькая, простенькая телом, как доска, простенькая мыслями. Понимал: нехорошо думать так о жене, но думалось…
После ужина племяш захотел посмотреть деревню. Побрился, надел новую розовую (вся прямо огнем горит) сорочку, одеколоном побрызгался, зачем-то похлопал себя по щекам и пошагал.
— Сколько он пробудет у нас, как думаешь? — спросил Михаил Никифорович у жены.
— Да с недельку-то проживет, поди. Когда ты за капустой выходил, я спросила, не холодно ли ему в пиджачке-то. Вот-вот холода ударят. А он мне: дескать, я только дней пяток поживу.
— Ну и слава богу! Я не люблю таких.
— Не люби да почаще взглядывай. Племяш все ж таки.
— Слишком уж нос гнет. Все ему просто, все легко. И все-то он знает.
— Молодой ишо. Вот и петушится.
— Все молодыми были, да не корчили из себя. Фу-ты ну-ты! А мы, выходит, рылом не вышли. Эх ты, мать честная!
— Ну чего ты распсиховался-то?
Михаил Никифорович снял с вешалки теплую коричневую (и для зимы годится, и для лета) кепку.
— А ты-то куда ишо? — удивилась Мария Прохоровна.
Он молчал.
— Ну куда ты поперся?! — Она хлопнула себя по ляжке. — Как налакается, так выпучит зенки и бежит, людям на смех, пра. Хоть ты кол ему на голове теши.
— Да хватит тебе! Я скоро приду.
В избе душновато, и ему хотелось на свежий воздух. Всегда охота, когда заложит за галстук, тогда он тихо-мирно бродит и бродит по двору, по огороду, а то и возле речки. Тогда он почему-то особо остро чувствует запахи всякие — цветов, огородной зелени, сена, свежего хлеба; все пахнет крепко, свежо. Ему приятен и запах назема.
Вечер ветрен и холоден, деревенская улица безлюдна, темна. Кое-где за подворотнями лениво, чтобы только прочистить горло и дать знать о себе, тявкали собаки. Из клуба доносились звуки баяна, опять — танцульки. Все танцевальные мелодии Михаилу Никифоровичу казались одинаково легковесными. Ему не раз говорили, что он не разбирается в танцевальной музыке и, будучи умным человеком, он и сам понимал, что это так. Но не винил себя, нет. Восемнадцатилетним ушел на фронт, а когда вернулся, то уже противным желтоватым светом просвечивала сквозь редкие белокурые, похожие на седину, волосинки, изрядная плешина. Сразу женился. Работа, работа. Это не значит, что Михаил Никифорович вообще чихал на всякую музыку, он любил слушать песни, цыганские романсы и на вечеринках, если был в настроении, даже выходил в круг и пускался вприсядку.
Клуб располагался в бывшем купеческом особняке, переделанном еще в тридцатых годах. В этом старом, единственном на всю деревню кирпичном доме (была еще кирпичная лавка, того же торгаша, но она развалилась) с полуметровыми стенами всегда было на диво холодно, даже в летнюю пору. Парни и девки приставали: «Ну, давайте же хоть что-то сделаем для нашего клуба. А то мрачно как-то…» Послал плотника. Тот смастерил крыльцо у клуба. Опять пристали: «Помоги…» Обнесли клуб изгородью. Снова пришли: «Танцевальную площадку бы, в сквере…» Отмахнулся: «На холеру она сдалась. И на земле попляшут. Так-то даже мягче».
На крыльце толпились парни и девки, разговаривали, похохатывали. Увидев бригадира, замолчали, нахмурились, насторожились. Они почему-то всегда хмурятся, завидев его. И это несмотря на то, что он никогда не крикнет на человека (на лошадь, корову, бывает, кричит), не сгрубит, даже ворчать подолгу не любит. Правда, и улыбаться не больно-то любит, но это уж дело каждого: хочу — улыбнусь, хочу — не улыбнусь. Раньше он не обижался, даже усмехался про себя: «Знайте начальство, такие-сякие». А сейчас от холодности, настороженности этой его передернуло: «Да что я вам — волк?»
В зале танцевали; у сцены сидел Виталий и наяривал на баяне, пальцы бойко бегали по клавишам, голова игриво наклонена, чуб прикрывает бровь. Справа от него — молодой учитель. И было слышно, как Виталий сказал ему:
— Слушай, старик, отодвинься маленько, мешаешь играть.
«Кокетничает. А вот как стукнет этак с полсотни, забудет про «старика». С другой стороны к Виталию жмется Лидка, что-то говорит ему на ухо. А тот, снисходительно улыбаясь, кивает головой.
«Уже освоился. Как это быстро у них…» — с некоторой завистью думал Михаил Никифорович, тяжело шагая по темной улице. Он любил ходить по темным безлюдным улицам: так легко думается, так легко дышится.
Виталий прожил в деревне неделю, каждый вечер бегал в клуб, дня два шатался с ружьем по тайге, возле топей, озер и приходил, увешанный жирными утками. Мария Прохоровна была довольнешенька:
— Видал, приволок сколько? За месяц не съесть. Да и жирнющие все каки.
— Раскаркалась!.. — буркал Михаил Никифорович. — Я бы на его месте постыдился в таку пору днем шататься по деревне без дела.
Дни стояли еще ничего, теплые, однако ночами уже подмораживало, небо бороздили и мяли по-осеннему тяжелые тучи, налитые чугунной чернотой, и зима была уже на носу. Как всегда в такую пору, дел еще хватало по горло, хотя уборка давно закончилась, — то не успели, другое не доглядели… Михаил Никифорович вскакивал с постели в пятом часу утра и весь день был на ногах, мотаясь, как окаянный, с племянником почти не виделся и, откровенно говоря, был рад этому: Виталий вызывал в нем глухое, затаенное раздражение.
С приездом племянника в доме все пошло как-то по-другому, кувырком пошло. Мария Прохоровна не прибирала со стола: она с мужем садилась есть рано, а Виталий поздно, на подоконниках и стульях валялись книжки, журналы и граммофонные пластинки, появились какие-то баночки, коробки, пузырьки, того и гляди, что-нибудь раздавишь или разобьешь, пахло чем-то приятным, незнакомым. Раньше никто к ним не заглядывал из парней и девок, а сейчас Михаил Никифорович всякий раз натыкался у себя дома на кого-нибудь из них. Чаще всего заявлялась Лидка. Встречая бригадира, она улыбчиво щурила глаза: «Виталий дома?», «Слушали вчера по радио передачу о футбольном матче?», — и Михаил Никифорович холодно отвечал: «Я за ним не хожу». А о футбольных матчах он вообще не хотел рассуждать, считая их шутейным делом, вроде игры в городки, детской забавой — пинают мячики. Его и в самом деле страшно удивляло повальное увлечение футболом и хоккеем, и он думал: «Люди порой как овечки — куда одна, туда тысяча. Начни без конца говорить, что игра в чижика куда лучше футбола и хоккея, и все вскорости поверят, что это так и будут смотреть на чижика разиня рот».
В субботу он пробыл на работе до девяти вечера; уже после обеда съездил в Покровку, поговорил там с председателем колхоза и еще кое с кем из начальства; вернувшись, проверил, как ремонтируют коровник, заглянул к старухе-колхознице, которая позапрошлой осенью схоронила мужа и теперь вот, дряхлая, маялась одна-одинешенька (единственная дочь бог знает где), и возвращался домой усталый; отчего-то ломило поясницу и, как с перепоя, тяжелела голова. Деревня уже засыпала, было по-осеннему безмолвно, темно и грустно. Михаил Никифорович удивился, услышав резкий стук: кто-то забивал гвозди. Человека не видно.
— Это ты, Митрофаныч?
— Я.
Присмотревшись, Михаил Никифорович увидел силуэт толстого человека в кителе и армейской фуражке; мужчина повернулся и, видать, тоже вглядывался в него, тяжело, с присвистом дыша. Митрофанович — здешний уроженец, покровский. Еще задолго до войны смотался в город и потом не было о нем ни слуху ни духу. А вот нынешней весной явился. Оказывается, служил он в армии на Дальнем Востоке, на сверхсрочной. Всю жизнь служил, а до офицера не дослужился; пороху, видать, не хватило — так старшиной и остался. Хотел в райцентре стать на якорь, да финансы не позволили купить там дом, и приобрел избу здесь вот, по дешевке. Чин маленький, а пенсия — дай бог; да еще в колхозе подрабатывает — плотничает помаленьку, козу держит, свиней, кроликов целое стадо, рыбачит, сад развел и довольнешенек: «Сейчас я кум королю».