— Вот именно.
— А ведь мог бы и положить. И тогда я бы уж не была конюшихой Илисафтой и не было бы у меня четырех сыновей. Пятерых, если считать и этого пострела, который все не едет. Ведь был же у нас и пятый, но мы его потеряли, и наместо него явился младшенький. А у такого родителя, как ты, достанет ума, чтобы потерять и его. Кто там еще? Ты, пана Кира? Что тебе? Неужто не дадите мне сегодня хотя бы капельку покоя? Посидеть бы мне, помолчать, ничего не говорить и не слышать. Ну что вам еще понадобилось в кладовой?. Иду, иду! Знаю, знаю, честной конюший: пока я там хлопотала, ты тут сидел один-одинешенек и радовался, что отделался от меня. А я вот воротилась — другого местечка для отдыха нет у меня. Вот что я еще вспомнила. Тому лет пять или шесть…
— Больше, наверное.
— Нет. На петров день исполнится шесть лет. Были мы в городе Нямцу под крепостью. Сестра Петри Готку на свадьбу позвала. И младшенький сын Петри угодил в колодезь.
— Чего добивался, то и получил. Отец вытащил и мокрого отодрал, как сидорову козу.
— Да я не о том. Я к тому, что с дитем всякое может случиться.
— Мальчишке было шесть лет, а Ионуц — мужчина.
— Откуда ты это взял? Разве ты в его возрасте не полез бороться с татарином на ярмарке в Тыргу-Доампей? В здравом ли ты был уме? А после этого, два дня спустя, не ты ли перемахнул через забор в наш двор и пробрался к моему окну, шепнуть мне кое-что на ухо? От великой мудрости, что ли? А псы, почуяв чужого, кинулись на тебя с лаем. Все служители повыскакивали с дубинками, думали — воры. И пришлось тебе залезть по столбу крыльца под самую стреху на чердак. И все диву давались, отчего псы лают под моим окном. А я соврала, что видела кого-то, кто бежал от конюшни и перескочил через забор у самого моего окна. И собрали всех служителей и рабов и пересчитали. Все были налицо. «Должно быть, это нечистый, — подсказала я. — Оттого, мол, так беснуются псы». А потом призналась во всем отцу Думитру на исповеди, и он дал мне отпущение.
— Ты ни в чем не была повинна.
— Тогда не была. А год спустя разве не ты спилил решетку у моего окна?
— Тогда-то уже ни один пес не залаял. Я попотчевал их тряпками, пропитанными смолой, и ни один из них не смог открыть пасть.
— А ты спилил решетку и пробрался ко мне в светлицу. Я до того напугалась, что у меня свело челюсти, и я не смогла даже крикнуть. Уж не скажешь ли ты, что поступал в зрелом уме?
— А про это ты уже не соизволила исповедаться отцу Думитру.
— Да разве я о том? Я к тому, что дите едет в ночное время, а дороги опасны, и кто знает, что с ним может стрястись. Разве я не потеряла уж одного сына из-за такого же безрассудства? Наказал бы тогда всевышний эту гречанку Софию, не дал бы ей прибежища в Молдове! Тогда не лила бы я и поныне горьких слез.
— София по-гречески означает мудрость.
— Еще одно свидетельство твоего великого ума: улыбаешься, когда видишь, что я вздыхаю и лью слезы. Знаю все, что ты хочешь мне сказать: что женщина эта не виновата в том, что ее сразу полюбили два брата, что на то господня воля, что сын наш в монашестве обрел покой и идет благой стезею. Слышала я все это не раз. Да только ни одно твое слово не утешила меня в моем горе. Задам я твоей милости один вопрос, а ты ответь и не скаль зубы, бородач, — знаю, зубы у тебя еще крепкие, орехи грызешь по-прежнему. Так вот, ответь мне, не кривя душой, зачем понадобилось гречанке приехать из своего родного Хиоса в Молдову? Небось хочешь ответить, что турки порубили ее родителей и девушка приехала к своему дяде, галацкому купцу? А я знать про то не желаю. Оставалась бы в Хиосе, и все. Если бы ее похитили турки, она бы погубила каких-нибудь язычников, а не христианские души. Ну ладно, приехала она в Галац к дяде. Так сидела бы в своем Галаце. Нет, понадобилось ей приехать в город Бырлад в то самое время, когда князь Штефан спустился в Нижнюю Молдову навести там порядок. И полюбилась гречанка не только Симиону, но и Никоарэ. А ей самой полюбились они оба. В скоромные дни принимала одного, в постные — второго. И еще была разница: один влезал к ней в окно, а другой приходил через сад с соседней улицы. А в одно воскресенье, когда она отдыхала, сыны наши не утерпели — такая она была пригожая и такой огонь пожирал их (уж я — то знаю, в кого они) — и пошли к ней оба, — ни тот, ни другой не ведал о любви брата; и когда встретились они во тьме, то обнажили сабли и ударили друг на друга. Раненый Симион вскрикнул, и брат узнал его. Остановились они и велели зажечь светильник. И тут же судили гречанку и решили было предать ее смерти. А потом отвратилась у них душа от сатанинского отродья, творящего подобные дела. Но сердца их не знали себе исцеления: расстались братья в слезах, один принял схиму, а другой и слышать больше не желает о сладких померанцах, — не в силах забыть тех, что росли в Хиосе и которых больше нет. За все эти безумства, — а я — то знаю, кто в них повинен прежде всего и кто голова всему, — за все эти безумства больше всех расплачивается конюшиха Илисафта. Другим хоть бы что! Ухмыляются в бородищу и отворачивают лицо, чтобы я не видела, как они скалят зубы. Им море по колено, в самих еще, поди, не все перебродило. В проделках сыновей узнают свои собственные.
… Опять меня зовет ключница; должно, принесла с поварни каплунов.
… Ох-ох… Из-за этих безрассудств и надорвала я свое здоровье, из-за них поседели у меня виски; от них мои слезы и горе. В чем я согрешила перед небом? Зачем мне достался этот пострел, из-за которого сердце все изболелось? Каково ему теперь в поздний час на дорогах? Уж лучше бы ты вовсе не приводил ко мне этого ребенка! Лучше бы ты и не попадал в то самое Приднестровье, где скитался один, далеко от меня! По сей день ты не раскрыл: молдаванка ли его матушка или татарка? Я вот думала и так и этак, думала и надумала: не иначе как татарка она. Но с другой стороны, вроде оно и не так: парень похож на тебя, и пуще всего на меня, а я не татарского рода. Выходит, она молдаванка, и я не понимаю, какие люди могли говорить, что она татарка.
— Не я говорил, что она язычница.
— А кто же?
— Не знаю. Другие.
— Какие еще другие? Уж не я ли так говорила? Награди ее господь за добро, которое она мне сделала.
— Боярыня Илисафта, — проговорил конюший, поворачивая к ней голову и хмуря брови, — оставь ты этот столб. Гляди на меня, а не на него. Следовало бы мне носить при себе бирку и делать на ней зарубки каждый раз, когда коришь меня моими грехами и проказами. Сегодняшний укор пришлось бы отметить тысячной зарубкой. Мне даже не приходится исповедоваться отцу Драгомиру. Святой отец знает заранее все из твоих уст. И не только то, что было, но и все выдумки твои в придачу. Когда является отец Драгомир исповедовать тебя, ты держишь его полдня. Так что меня он издалека благословляет и сразу отпускает. Столько мне досталось от тебя упреков, что господь, наверное, уготовил мне мученический венец в вертограде небесном. Уж оставь ты этот грех мой, пусть он почиет себе вечным сном.
— Не гневайся, конюший, — проговорила со слезами боярыня Илисафта, обращая к мужу глаза, все еще красиво очерченные черными бровями. — Положено мне проливать слезы за усопших п получивших прощение грехам своим и заказывать священнику поминальные молитвы. А к имени-то ее и не знаю. — И не надо тебе его знать.
— Ох, всегда на мне вся вина и все печали. Ведь это я дрожала и плакала, когда ты скитался по чужим землям. И каждый раз, когда ты уходил на ратное дело с государем, я страшилась, что от тебя останется одно воспоминание; и каждый раз, когда дьячок наш Памфил читает в книге зодиака о грядущих смутах и бранях великих между царями, у меня сердце леденеет и я теряю сон, думая о моем муже, о его службе и заботах. С шестнадцати лет люблю его и всегда закрывала глаза, когда он меня ласкал. А теперь вот дожила до таких слов.
— Какие еще слова? Погоди лить слезы, боярыня, матушка моя. Женские слезы растравляют горе мужчин.