«Едят здесь два раза в день: в восемь часов утра и в четыре часа дня. Выдают фунт белого или полтора фунта черного хлеба. На завтрак — жидкий бульон. На обед — плошку овощей. По четвергам — взамен овощей — четверть фунта мяса. Всего этого недостаточно для утоления голода».

В начале Июльской монархии в Зал больницы и в Зал галерей, как и в Дом должников, были втиснуты все непривилегированные узники, как уже осужденные, так и арестанты, отбывающие предварительное заключение. Шесть комнат восточного корпуса, окна которого выходили на улицу Пюи-д’Эрмит, администрация тюрьмы приберегала для привилегированных — аристократов, журналистов и писателей.

Сто двадцать прочих заключенных были размещены в других отделах тюрьмы. В их числе был и Домье.

Тюрьма Сент-Пелажи была в ту пору любопытным политическим паноптикумом. Газета «Карикатюр» соседствовала здесь с «Котидьен», «Курье де л’Эроп» — с «Революсьон». «Газетт де Франс» проглядывала между «Трибюн» и «Курье франсэ»{58}.

«По вечерам, незадолго до того, как камеры запирались на засов, все республиканцы Сент-Пелажи при тусклом свете фонарей читали свою вечернюю молитву»[5].

Один из узников Сент-Пелажи, Арман Марраст {59}, описал нам эту волнующую церемонию, в которой вместе со своими соседями по камере — гравером Леружем и романистом Массом — участвовал также и Домье:

«Сразу же после Июльской революции в Сент-Пелажи вошла в обычай вечерняя молитва. Каждый вечер пролетарии благоговейно брали в руки трехцветное знамя, выносили его во двор и здесь обступали его кругом.

Сюда спускались все республиканцы, исповедовавшие идеи равенства, радуясь возможности поклониться своему знамени. Становились как попало и, вспоминая былые времена, хором повторяли вдохновенные стихи наших революционных поэтов.

Один из присутствующих затягивал „Походную песнь“. И скоро все хором подхватывали припев.

Затем пели другие гимны свободы. Сколь гордо, возвышенно, прекрасно звучали они! Разгорались патриотические чувства, заставляя живее биться сердце, возвышая душу. Ничто не омрачало наш восторг! Сильные, мужественные голоса. И тишина вокруг. И рядом — эта тюрьма. Голоса воспевали, восхваляли свободу. И перед ними — трехцветное знамя. Они поют — все эти люди, с пылкой верой в сердцах. Вера эта непоколебима, и оттого так твердо, так волнующе, так торжественно звучат их песни. Это своего рода праздник, где алтарем служит надежда, своего рода ритуал жертвоприношения, где каждый готов положить на алтарь свою жизнь. Как это прекрасно! Как величественно!

Потом пели „Парижскую песню“, за ней — „Марсельезу“. Пели с глубокой серьезностью, от всей души, и все опускались на колени. Когда гимн замолкал, знаменосец обходил всех подряд, и каждый целовал трехцветное знамя. Потом все вставали, знамя столь же торжественно водворяли на место и вскоре внизу, у входа в каждое здание, раздавался грубый окрик: „Отбой!“. Двери затворялись, и все возвращались в свои камеры».

К сожалению, в Сент-Пелажи были не одни только честные люди, приходилось выносить и соседство с мошенниками. Домье, однако, судя по всему, не слишком тяготился этим. Впоследствии он даже рассказывал, что увидел в тюрьме много интересного.

Своей спокойной веселостью, добродушной иронией Домье завоевал расположение заключенных, включая жуликов: «Жулики обожали его. Один из них, знаменитый в свое время мошенник, много раз пытался вызвать Домье на откровенность. Он думал, что человек, не желающий говорить о себе, по всей вероятности, какой-нибудь крупный преступник.

— Послушай, — говорил он, — отчего ты не хочешь мне рассказать, что ты сделал?

Но Домье с загадочным, таинственным видом восклицал:

— Ты никогда этого не узнаешь! Это тайна!»

В остроумном письме, посланном им из тюрьмы Сент-Пелажи своему приятелю Жанрону, Оноре, которому его товарищи по заключению, лучше запомнившие его карикатуру, чем его имя, дали прозвище «Гаргантюа», сообщил, что у него нет особых претензий к «пансионату Жиске». И если бы только он не скучал по своему дому и родным, тюрьма не оставила бы ему «неприятного воспоминания, совсем напротив».

Одно лишь раздражало его. То, что ему без конца докучали люди, требовавшие, чтобы он нарисовал их портрет.

Значит, уже тогда Оноре создавал портреты, и делал он их то углем, то акварелью.

Сент-Пелажи, 8 октября 1832

Дорогой Жанрон.

Я вынужден писать тебе, не имея возможности тебя увидеть, так как легкое недомогание не позволяет мне покинуть Сент-Пелажи. Я слышу громкий шум: на минуту я отложу письмо, можешь пока сходить прогуляться.

…Вот я и вернулся. Это всего лишь подрались карлисты {60}, с некоторых пор эти люди все время дерутся, не то, чтобы кто-то отстаивал свою честь, — дерутся из-за бытовых дрязг, из-за денег.

Итак, я в Пелажи, прелестном месте, где людям обычно не до развлечений. Но я здесь развлекаюсь, хотя бы из духа противоречия. Даю тебе слово, что пансионат Жиске вполне меня устроил бы, если бы подчас мысль о доме, то есть о моей семье, не нарушала очарования моего столь сладостного уединения!..

Если не считать этого, тюрьма не оставит у меня неприятного воспоминания — напротив, вот только сейчас, в эту минуту, мне хотелось бы иметь несколько больше чернил: чернильница моя пуста, и это очень мне мешает, вынуждая меня то и дело обмакивать в ней перо, что мне весьма надоело; не будь этого, кажется, я всем был бы доволен. В здешнем пансионате я работаю раза в четыре больше, чем дома. На меня наседает, меня терроризирует толпа граждан, требующих, чтобы я сделал их портрет.

Я удручен, расстроен, огорчен, обижен тем, что у тебя нашлись причины, которые не дают тебе прийти навестить твоего друга Гуапа {61}, по прозванию Гаргантюа. Видно, я создан для прозвищ, потому что с первого дня моего появления здесь, поскольку людей больше заинтересовала моя карикатура, чем мое имя, — ко мне прилипло прозвище «Гаргантюа». А вообще-то, наверно, ты не поверишь, что я вот уже сутки пишу тебе это письмо. Короче, сейчас я вновь принялся за письмо, которое вынужден был вчера прервать ввиду прихода посетителей и затем ввиду обеда у Жоффруа, который оставит памятный след в ряду пиршеств твоего Гуапа.

Господин Филипон спрашивал у меня, не знаю ли я какого-нибудь пейзажиста-патриота. Я назвал ему Каба́ и Юэ {62}, второго — на случай, если Каба́ еще не вернулся. Прошу тебя ответить мне сразу же, потому что у него (у Филипона, разумеется) весьма срочное дело к ним. Не забудь дать мне адрес того или другого, чтобы можно было им написать.

С нетерпением жду твоего ответа. Сразу же сообщи мне насчет Каба́ и Юэ.

Мое почтение твоей семье

Прощай. Гуап — О. Д.
Она прекрасна, как всегда. Не пиши мне о политике, здесь распечатывают письма.

Впоследствии Домье старался запечатлеть на бумаге свои воспоминания о Сент-Пелажи. На одном рисунке он изобразил политических заключенных, смотрящих из-за тюремной решетки как поднимается в небо воздушный шар с датами Трех славных дней: 27–28–29 июля. На другом рисунке мы видим троих заключенных. Сидящий на переднем плане читает своим товарищам по заключению газету «Трибюн». Если верить Шанфлёри, на рисунке изображены гравер Леруж, адвокат Ландон и писатель Масс. Но поскольку Ландон в то время был на свободе, более вероятно, что здесь перед нами — Леруж, Масс и сам Домье.

Как бы то ни было, у него оставалось свободное время, и заключенный Оноре Домье выполнил в тюрьме серию причудливых рисунков «Воображение». По мере того как они создавались, Рамле уносил эти рисунки, которые сам литографировал и при этом, к сожалению, снижал их выразительность.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: