— Охоч! Ружья вот нема, барская то вещица, а у мужика кишка тонка его заиметь…
Слова Семёна болью ударили в сердце.
— Красиво, когда на зорьке бормочет черныш, будто восходу солнышка радуется… — мечтательно проговорил Семён.
Сказано это было с таким чувством, что Александру Николаевичу почти зримо представилось это чудесное токование косачей, с набухшими красными бровями, распустивших хвосты лирой. Он будто услышал переливы страстного голоса петухов.
— Что и говорить, хорошо!
— Краса божья, — подтвердил Семён.
Граф Воронцов был проницательнее многих своих современников. В Радищеве он признавал оригинальную и громадную силу, которая, не разбуженная ещё в народе, в нём вырвалась наружу, как могучий родник. Злая судьба тяготела над писателем, но даже она была бессильна смирить великий талант. Может быть, в этом таился ключ, помогающий разгадать дружеское участие Воронцова в жизни Радищева, искреннее радушие, с каким он встречал у себя этого смелого человека.
Он любил Александра Николаевича за то, что тот мало говорил о своей изгнаннической жизни. Лишь по коротким фразам его сибирских и немцовских писем, по обрывочным словам в разговоре, можно было представить, какие тяжёлые испытания и невзгоды он перенёс и переносил сейчас.
На этот раз они прежде всего заговорили о предстоящей встрече Александра Николаевича с отцом и матерью, о том, как лучше устроить пошатнувшиеся дела в немцовском имении. Граф высказал свои соображения, и Радищев с ними согласился: они сводились к тому, чтобы Александр Николаевич, приехав в Аблязово, тщательно разобрался с отцовскими запущенными делами.
Воронцов, как и многие люди его круга, имел свои странности, свои слабости. Ещё до сибирской ссылки Александр Николаевич, прочитав объявление об издании в Париже «Всемирной галлереи знаменитых мужчин, женщин и детей, украшенной их портретами», предложил Воронцову собрать серию портретов русских государственных деятелей и писателей. Граф ухватился за его предложение. В воронцовском имении под Петербургом, в деревне Мурине была собрана большая коллекция портретов.
Александр Романович после своей отставки, в связи с отъездом в Андреевское, перевёз сюда и свою редкую коллекцию. Теперь, пользуясь пребыванием у себя Радищева, Воронцов настоял на своём: графский художник Фёдор был у мольберта и писал портрет с позировавшего Александра Николаевича.
Граф сидел тут же. Он издали смотрел на выписываемый маслом портрет своего друга. Художник напряжённо работал, а они перекидывались между собой казалось внешне беспорядочными фразами, но имеющими свой скрытый смысл, известный лишь им. Они говорили о том, что обоих волновало, что осталось недосказанным в письмах или недоговорено при первой встрече.
Делясь своими ближайшими планами, Радищев сознался, что он всё это время, прожитое в Немцово, слишком мало читал и почти ничего не писал.
— Я наблюдал, но я запретил себе размышлять, — говорил он, стараясь сохранить ту позу, которую выбрал для него художник. Позировать было утомительно, но присутствие графа, разговор с ним, делали сеанс почти приятным.
— Знаю хорошо неугомонную натуру твою и не верю, — добродушно смеялся Воронцов, продолжая наблюдать за художником.
— Верьте мне. Я, кажется, писал вам, как я мало наслаждаюсь жизнью в своём уединении.
Александр Николаевич вздохнул и посмотрел на художника, стараясь по его быстрым броскам серых глаз угадать, не мешает ли он разговорами ему. Но Фёдор уже привык к подобным сеансам и, казалось, охваченный вдохновением, не обращал внимания на разговор, а увлёкшись, снимал кистью с палитры то одну краску, то другую, торопясь запечатлеть на полотне изображение человека недюжинной натуры, с исстрадавшимся выразительным лицом.
— Я наблюдал за жизнью, — говорил Радищев. — Повторяю, я был совсем один, но я наслаждался. После окончания летних работ, я видел целые толпы сельских жителей, которые, подобно стаям диких гусей и уток, проходили передо мною: они покидали свои жилища, чтобы отправиться на поиски пропитания, подобно тому как птицы покидают север с приближением морозов. «Значит, есть для них край более богатый, — думал я, — более привольный. Может быть, небо там чище и яснее и жизнь счастливее?»
Александр Романович слушал со вниманием и попрежнему следил за работой живописца. Он, прищурясь, то взглядывал на подрамник, то на натуру. Ему хотелось видеть изображение Радищева более облагороженным на портрете. Графу не нравились свисшие, клочковатые седые пряди, печальный взгляд и усталое выражение лица Александра Николаевича. Всё это не вязалось с той поэтической прелестью и силой, какую граф чувствовал в словах Радищева. Но сказать, чтобы художник подправил, он не мог, понимая, что тогда портрет живописца не будет отвечать натуре.
А голос Радищева звучал также мягко, убедительно просто, полный внутреннего волнения.
— Нет, простолюдин любит места, где он родился, — продолжал Александр Николаевич, — только необходимость заставляет его покидать свой дом и всё то, что человек покидает с сожалением. Но он вернётся сюда, я уверен, вернётся, нагружённый данью, которую его ремесло приносит ему, и радость снова войдёт в его дом…
Голос Радищева сразу как-то окреп и зазвучал сильнее. Воронцов насторожился, художник замер с занесённой над палитрой кистью в ожидании самого важного и значительного в этой тираде Радищева.
— Горе тому, кто её потревожит!
Граф невольно вздрогнул. Художник с радостным блеском в глазах взглянул на Радищева, и кисть Фёдора энергично забегала от палитры до подрамника, лицо его оживилось.
— Когда я вижу чужую радость, Александр Романович, мне самому становится радостнее жить… Я каждый день видел солдат, возвращавшихся к родным и друзьям. Сколько счастья! Сколько благословений тому, кто сему причина! Я зарёкся не размышлять, но привычка брала верх. Когда же крестьянин, измолачивая сноп, вместо зерна получал плеву и мякину, я невольно содрогался, думая, как тяжела жизнь нашего земледельца!
Радищев поднялся со стула взволнованный.
— Устали? — участливо спросил Фёдор.
Александр Николаевич согласно кивнул головой. Сеанс прервался. Вместе с Воронцовым он прошёл в его библиотеку-кабинет. Сквозь стекло книжных шкафов на них смотрели переплёты с золотым тиснением сочинений Вольтера, Дидро, Гельвеция и других великих мужей Франции. На письменном столе лежала пачка свежих газет и журналов, из китайской нефритовой вазочки торчали гусиные перья, палочка сургуча, на резной тумбочке массивный бронзовый канделябр с немного оплывшими свечами.
Стоя возле шкафа, Радищев излагал незаконченную мысль.
— Зима, мёртвое в земледелии время, употребиться должна на рукоделие, на фабричный труд. Дайте работу крестьянину, а с работой и плату и он будет иметь пищу, дом его согреется, птенцы его не погибнут.
— Так и знал, — рассмеялся Воронцов, — что вся поэтически прелестная беседа сведётся к скучной прозе о жизни мужиков. Предвижу и выход, не говори, не говори, — замахал он рукой, украшенной перстнями. — Сие твоя ахиллесова пята. Она мне давно известна и переизвестна из твоих же вольнодумнических сочинений… Послушай, что я скажу…
Александр Николаевич с готовностью склонил голову, сложив руки на груди. Он слегка прислонился к книжному шкафу.
— Буйное стремление черни всегда нуждается в направлении, ибо она никогда не знает сама, чего хочет, хотя действует совокупными силами и единодушно…
— Несогласен, Александр Романович! Первый учитель их — недостаток, тяжесть порабощения помещиками и дворянами.
— Да, да! Нельзя выводить народ из состояния равновесия, он взбунтуется и понесётся без направления. Ему нужны советы мудрости.
— Не дворянской ли? — И Радищев твёрдо, убеждённо произнёс: — Мудрости у него своей хватит к принятию истины. «Руби столбы, заборы сами повалятся», говаривал частенько Пугачёв, как мне рассказывали бурлаки на Волге и Каме…