Станичникам пьеса явно не пришлась по сердцу, хотя они и вида не подавали, а вот красноармейцы и иногородние сильно хлопали. Так он на своем опыте испытал, что есть пресловутый классовый подход в искусстве. Дебют и самому Михаилу не очень понравился, и не потому, что «Победоносцев» ему показался плох или он на самом деле сочувствовал больше белым, чем красным, а потому, что он, наблюдая со сцены за зрителями (Михаил играл генерала), сделал для себя простой, но оставшийся неизменным до конца его жизни вывод: искусство должно существовать для всех, а не для какой-то определенной, пусть даже большой группы людей.
Следующая пьеса Михаила называлась «Необыкновенный день» и была вариацией на тему фонвизинского «Недоросля». Современного Митрофанушку играл он сам. Снова веселились все, как на «Злоумышленнике» и чеховских водевилях, — и станичники, и иногородние, и красноармейцы, и исполкомовцы. Откуда ни возьмись, появился на представлении мрачный, как обычно, Резник — сидел в первом ряду, внимательно смотрел, даже похлопал в конце, но разговаривать с Михаилом, как в прошлый раз, не стал, сразу уехал. «Лично проверял, — понял Михаил. — Неужели закроют театр?» Но хорошо уже было то, что Резник приехал на «Необыкновенный день», а не на «Тараса Бульбу», которого теперь задумал поставить Михаил. Опыт общения с Резником, хотя и недолгий, подсказывал ему, что едва ли чекисту понравится такая пьеса.
VII
«Тарас Бульба» стал вершиной театральной деятельности Михаила. Правда, не всем зрителям удалось досмотреть его до конца…
Вначале публика, как всегда, веселилась, и было от чего. Дело в том, что тесный клуб не позволял, естественно, Михаилу ставить конные сцены, но что за пьеса о малороссийском козачестве, если в ней не появляется верховой? Вот и предусмотрел Михаил пару выездов Бульбы на старом смирном коне, которого привел из своего куреня один из артистов. Поскольку за сценой не было места, где бы могли поместиться конь и всадник, то въезжал бравый полковник через центральные двери по заранее расчищенному проходу и поднимался на сцену по приготовленным для этого сходням. Таким же манером он убирался восвояси, прочитав с седла Тарасов монолог или зарубив какого-нибудь ляха. Зал шумел, гоготал, сраженный наповал этим новаторством. По пути конь ронял на пол свои пахучие яблоки, что придавало представлению еще большую достоверность. «Не пустил бы он зараз струю в публику! — громко острил кто-то. — Умоет ить, милосердный Боже, с головы до ног!»
Но вскоре в зале установилась мертвая тишина, прерываемая лишь бабьими всхлипываниями. В глазах стариков и инвалидов тоже стояли слезы. Героический эпос Гоголя разбередил их сердца. Со сцены поминутно звучали запрещенные слова «козак», «козачья воля», выбирали атаманов, доставали спрятанное оружие, собирались в поход, бабы провожали на войну своих мужей и детей… Выступление запорожцев против ляхов очень напоминало прошлогоднее Восстание. Представление было в самом разгаре, когда откуда ни возьмись налетели на Каргинскую махновцы.
За стенами народного дома вдруг затрещали выстрелы. Народ повскакивал с мест. Двери с треском распахнулись, и въехал, как и Бульба давеча, верховой. Внешне он очень смахивал на Тараса — и папахой с висячим верхом, и жупаном, и шароварами, и гайдамацкими усами. Все, как один, сказали: «A-а!..» и стали снова рассаживаться, полагая, что и пальба, и очередной конный въезд — часть представления. Но вслед за всадником в дверной проем просунулись винтовочные стволы, а за ними — усатые красные морды. Зазвенели стекла, в окно с ходу въехала труба пулемета «гочкис». Зрители посмекалистей попадали на пол. Военные и совработники, которые не поспешили сразу выскочить наружу из-за волшебной силы шолоховского искусства, схватились за оружие, но не решились открыть стрельбу в зале, полном баб и детей. Махновцы разоружали их и выводили на улицу. Там, судя по периодически бухавшим выстрелам, их без лишней волокиты расстреливали.
Верховой, сдвинув брови и жуя ус, таращился на юных артистов, которые теперь замерли в позах, больше напоминавших финальный эпизод из другого произведения Гоголя — «Ревизора». Старый Тарас, с висячими усами из пакли, стоял, сжимая ружье, над телом убитого им сына Андрия, а мнимый мертвец поднял голову и круглыми глазами смотрел на махновцев. Тут же был и Остап (Мишка), с протянутыми к Тарасу руками (просил похоронить брата).
— Шо цэ такэ? — спросил всадник. — Чого воны там працують? Воны махновцив грають? Або пэтлюровцив?
— Запорожцев, — упавшим голосом сказал кто-то. — «Тараса Бульбу»…
— Запорижцив? — уважительно молвил хлопец. — Дуже занятно! Цэ гарны козаки булы. Ну шо, громадяне, комиссары туточки ще е?
Зал молчал. Рядом с верховым появился небольшого роста щупловатый длинноволосый человек в казакине с синими «разговорами» и заломленной назад папахе. Тронутое оспой безусое лицо его с родинкой над верхней губой можно было бы даже назвать приятным, кабы не беспокойные глаза, живущие отдельной жизнью от хозяина. Такие, словно обшаривающие тебя, зрачки Михаил видел у московских босяков. Человек в казакине сказал что-то верховому. Тот спешился, бросил поводья кому-то из хлопцев и вразвалочку пошел на сцену.
— Спокийно, громадяне! — провозгласил он оттуда. — Батька Махно зараз з вамы будэмо бачить запорижцив. А потим ласково просимо на митинг. — Он спустился и, действуя ножнами шашки, как метлой, стал расчищать первый ряд, где сидели деды и мелюзга.
— Постой, товарищ Лепетченко! — высоким голосом сказал щуплый человек, который, по-видимому, и был батькой Махно. — Треба уважать донских стариков.
Лепетченко взял за шкирку и посадил назад деда, которого только что взашей вытолкал. Голова у того тряслась. Махно, заметно прихрамывая, пошел в первый ряд, за ним потянулась его свита, весьма разнообразно одетая: кто-то обычно, как все военные в ту пору, кто-то по-гайдамацки, навроде Лепетченко и артистов на сцене, кто-то — человек семь — были даже в «цивильном» — пиджаках, галстуках и шляпах, все немолодые, очкастые и бородатые, а один, длинноволосый, как сам Махно, матрос в бескозырке носил под расстегнутым, буржуйского покроя плащом австрийский гусарский мундир, препоясанный алым кушаком. Большинство этой публики, что поразило Михаила, было, судя по внешнему виду, соплеменниками неистового Резника — дело неслыханное в окружении степных атаманов, у которых за одни очечки — «распыл»! Сзади всех шли две смазливые молодые женщины, по виду хохлушки, в хороших платьях городского фасона, но в платках, повязанных по-дорожному, как у крестьянок. Они все расселись в первом ряду, рядом с одиноким дедом, помимо своей воли представлявшим здесь донских стариков. Махно с подчеркнутым уважением пожал ему руку. Махновцы попроще разместились в проходе.
— Давай, хлопци, — махнул Лепетченко рукой артистам.
Мишка глянул в боковой вход, где должен был стоять артист, счетовод Алешка Триполев, которому следовало вбежать сейчас с репликой. Но его уже и след простыл. Тогда он сам закричал, сделав шаг к Тарасу и по-прежнему протягивая к нему руки:
— Где ты, батьку? Ищут тебя козаки. Уж убит куренной атаман Невылычкий, Задорожний убит, Черевыченко убит. Но стоят козаки, не хотят умирать, не увидев тебя в очи; хотят, чтобы ты взглянул на них перед смертным часом!
Впавший в столбняк Тарас очнулся и заорал:
— На коня, Остап!
Махновцы одобрительно загудели, как потревоженный улей. «Цивильные» презрительно улыбались. Махно казался непроницаемым.
Размахивая саблей, Михаил молил Бога, чтобы из-за кулис выскочили сражающиеся стороны — «козаки» и «ляхи», а то как же им вдвоем с Тарасом изображать битву и его, Остапово, пленение? А обрывать резко пьесу нельзя, махновцы могут от разочарования угостить их шомполами. Он облегченно вздохнул, когда человека четыре все же появились, дико озираясь, из-за кулис. Сцену кое-как закончили. Михаил задернул занавес из бабьего ситца и побежал в артистическую собирать свою забившуюся по углам труппу: