— Сейчас попробуем… — Сергей подхватил на вилку сразу несколько рыбешек. — Так что с Евлампией Тимофеевной вышло?
— А все очень просто, — улыбнулась Галина, — к ней очень скоро племянница Агаша из деревни приползла…
— И матушка твоя ее тоже из жалости прописала, — подсказал Сергей.
— Совершенно верно! Но дальше еще интереснее пошло. Агаша на редкость плодовитой оказалась и довольно-таки за короткий промежуток произвела на свет четырех инфант. Словом, ту комнату, в которой двадцать два метра, только мы и видели. Агаша под нее расширенную жилплощадь получила, а к нам семейку хорошо пьющих мясников заселили. Чтобы не соврать, с сорок девятого по нынешний у нас тринадцать соседей переменилось. Счастливейшим трамплином для перелета в отдельные квартиры комната та оказалась. Маменька, правда, только четыре перемены вынесла…
Кофе Галина разливала по широким японским чашкам. Щедро сдабривала рижским бальзамом. Одним глотком осушив добрых полчашки, проговорила:
— Машу — самую нашу светлую помянем давай…
И опять через наволочь погребенных в маслянистой жиже забвения, провалившихся черных часов высветились уцелевшие запахи, предметы, звуки…
Мерцали никелированные бока поцарапанной губной гармошки на подсвеченных емких ладонях Галины.
Из рук Сергея упрямо выскальзывала запотевшая от холода банка с персиковым компотом, которую он тщетно пытался вскрыть «своим методом», используя трехкопеечную монету.
Папиросной, оброненной на пол бумагой, что укутывала бокалы из чешского стекла, шуршали по ногам сквозняки.
Над истонченной вязью карандашных рисунков Галины плыл терпкий запах корицы… Сергей попытался рассмотреть их поближе. Обильные ромашки полоскались на ветру, беспечно прорастая сквозь плоть яхты, насаженной на скалы.
Гигантская ворона с грустными человеческими глазами несла в клюве цирк шапито. Полог брезентового шатра распахнулся, приоткрыл каскадный танец клоунов…
Среди островерхих дюн, щедро утыканных верблюжьими скелетами, длинноволосый слепец протягивал своей высохшей подруге торт из ощетинившихся ежей и дикобразов…
Последним из воспоминаний всплыл ее рассказ, ее сон наяву.
…— В шестьдесят седьмом, в Кисловодске флигель, куда меня поместили, на отшибе стоял. Кругом сад дикий, заброшенный… Некоторым чинарам лет по двести, наверное… Кипарисы… Орехи могучие, раскидистые. Всюду плющ по веткам вьется. Проснулась я рано. На воздух сразу выкатилась… и стоп-кран. Туман вокруг. Все заволок, размыл. Ветка над головой только прорисуется, моргнуть не успеешь, а она уж исчезла, растаяла… И ни единого звука… Долго-долго… Ни единого…
Галина не выговаривала — выдыхала слова. С такой трепетной сокровенностью, как будто от малейшего перепада ее голоса могло что-то рухнуть, оборваться в том миражном рассвете.
— Даже намека на звук не рождалось… А когда туман все-таки дрогнул, я… заснула… Сколько проспала — не знаю. Проснулась — туман исчез. Хотя небо все заволочено. Как в предгрозье… А разбудили меня птичьи голоса… Вернее — странность, надрывность в щебете том. Сначала понять ничего не могла. И птиц в листве не разглядеть. Вперед проехала мимо чинары старой, что от самой земли под углом расти начинала, а затем выпрямлялась резко. Обернулась, посмотрела вверх… Тогда и углядела… Высоко на стволе. Под самой кроной почти… Пичуга на голой веточке капелькой распушилась, дрожит, криком исходит! Тут же вторая подоспела. Тоже всклокоченная. Крыльями бьют, надрываются, словно грозят кому-то. Вспорхнули, пометались-пометались наискось, вдоль ствола — шасть! Местами на лету поменялись и разом зависли головками вниз, на ветке одной. Бушуют, ярятся… А в глазенках такой страх! Даже мне видно. Догадалась я наконец за взглядом птах проследить… Ба-ба-ба! По стволу вверх летучая мышь карабкается… Сильная, крупная. Под шерсткой гладкой, темно-коричневой, что искрой серебряной припушена, лопатки литые, мускулистые ходят. Крылья резиновые, перепончатые черным веером распахнуты. Коготки, как крючья, за ствол цепляются… Все выше, выше слепая ползет. А пичуги с ветки на ветку мечутся, негодуют! Господи, думаю, да чего же вы так уж трепыхаетесь зря? Ведь слепая она. Какой вам от нее страх? Хотя и больше вас вдвое, зато беспомощная она на свету. Вдруг как по башке меня хватило!.. Ведь у птах у этих наверху гнездо, поди! И откуда им все, как мне, про эту мышь понимать?! А мышь лезет и лезет. Вдруг та из пичуг, что поменьше, камнем с ветки вниз и клювом мышь в голову — шарах! Мышь как током прошило! Тут вторая птаха вслед — хрясь вражину по башке! С такой силой, что слышно. Ей-богу! Почудилось, помню, что вскрикнула мышь! Вжалась в ствол и… вбок попятилась. Птицы как заверещат! Как кинутся на нее снова! Одна другую перехлестывает! В раж вошли! Что твои коршуны!.. Мышь пятилась сначала, а потом развернулась и вниз, наутек, бедняга… Хоть щель найти какую. Забиться, спрятаться!.. А птахи еще пуще бьют… Как бешеные!.. — Галина схватила чашку, судорожно глотнула. Словно кошмар прогнать спешила… — Иногда я себе мышью той кажусь… Куда карабкаюсь?.. Зачем?..
Он ушел, пообещав Галине позвонить в конце недели… Но так и не позвонил. Ни в конце недели, ни на следующей, ни через месяц… Причин было много: срочный очерк, болезнь жены, неожиданная командировка в Тбилиси, приезд друга из Мурманска, гастроли французского театра под руководством Планшона, трансляция хоккейных матчей сборной с профессионалами НХЛ… Всякий раз он пытался спрятаться, укрыться за всеми этими «объективными» обстоятельствами, страшась признаться себе в жалкой несостоятельности. В том, что он — здоровый и сильный — не только ничего не пытается сделать, чтобы хоть как-то скрасить жизнь Галины, но, изыскивая разные оправдания, по сути, боится снова увидеть ее глаза, соприкоснуться со всей беспощадностью жизни бывшей подруги.
И теперь нестерпимый и хлесткий стыд жег его лицо, глаза, затылок, заставлял прятаться за пожелтевшие страницы журнала.
«МЫ ВЕЗЕМ С СОБОЙ КОТА…»
Черные тучи, подпаленные с краев оранжевым светом, неслись навстречу эшелону. Мелькали по сторонам голые, заострившиеся верхушки чахлых перелесков. Редкие гроздья ноздреватой, хваченной морозом рябины. Закоченевшие у горизонта вороньи стаи. Мокрые макушки телеграфных столбов. Свинцовое низкое небо, распиленное вдоль черными проводами…
А на платформе — пели. Те, кто мог только лежать, и те, кто был свободен в каждом своем движении. Пятилетние и пожилые, сильные и беспомощные. Пели, не щадя глоток:
Маша и Павлик, Гурум и Татьяна, рассудительная Галина и насмешливая Верок, Вовка и девчонка с пустым аквариумом, мальчишка в обезьяньей шапке и Катька пели, охваченные единым азартом неповиновения угрюмой судьбе.
Взобравшись на ящик с консервами, дирижировала озорным хором Маша.
Где-то, за бортами платформы, отставали, оставались доставать обшитые инеем болотистые ложбины, пустые будки путевых обходчиков, брошенные избы, неприкаянные воробьи на темных заборах…
Потом пели «Катюшу», «Конармейскую», «Тачанку»…
— Я ле-чуу! Ле-чу-ууу! Лечу-у-у-у-ууу! — хватая ртом случайные капли, раскинув руки во всю ширь, вопила Катька…
Олька-плакса, разрывая лигнин на крохотные кусочки-снежинки, пускала их по ветру, закатывалась счастливым смехом…
Разрумянившийся Павлик, щедро отломив половину своего бутерброда для девчонки в соломенном капоре, втолковывал ей, кивая на привязанных к носилкам малышей: