— Воистину так, кто же спорит.
— Другого такого на свете нет!
— Где уж…
— Есть лучше, есть хуже, но такого, точно такого Льва Слободко нет. Я — личность, я — индивидуальность! Проникни, жалкий реалист, в эту суть — личность! Ин-ди-ви-ду-альность!
В это время в комнате появилась другая личность — мокрый, иззябший, с прозрачной капелькой под красным носом Лев Православный. Он, как пчела, чующая за километры мед, прилетел вовремя.
Слободко, барабаня в грудь кулаком, гремел:
— Должен я выразить себя! Се-бя! Свою суть! Свою индивидуальность! Нет, меня душат, обстригают по образу и подобию некоего заданного наперед художника. Не-е хочу! Пр-ро-тес-тую!..
— Старик, — вступился Православный, не успев вылезти из своего замызганного, с облезшим мерлушковым воротником узкого пальто, — старик, этот пьянчужка говорит умные вещи.
— Пр-равославный! Др-руг! Дай обниму тебя! Дай поцелую!
И Лева Слободко облапил шмыгающего простуженным носом Православного.
Вячеслав Чернышев кивнул Федору:
— Символическая картинка — ярый западник лобызает ярого славянофила. Это доказывает, — что ни поп, то батько, суть одинакова. Хочется плакать от умиления.
Федор, как всегда, молчал и жадно ловил каждое слово.
Лева Православный выкарабкался из жарких объятии своего друга Слободко.
— Сгинь, нечистый! Не мешай трезвым.
— Сгину, сгину, так как свято верю в твою честность. Дай еще раз поцелую…
— Федька, оттащи его к чертям собачьим.
Федор повернул спиной Слободко, легонько поддал коленкой, толкнул на койку Ивана Мыша.
— Я пьян, но я личность… Круши ортодоксов, Православный. Благословляю! Ты, Матёрин, тоже убогий ортодокс. Насквозь вижу. Деревня всегда была ортодоксальна…
— Пошел молоть, — возмутился Православный. — Но он прав, когда говорит о личности. Он прав, старик, — в искусстве личности должна быть предоставлена максимальная свобода.
— А как ты понимаешь свободу личности? — Чернышев сел на койке по-турецки, глаза его поблескивали сатанинской издевочкой.
— Очень просто. Личность должна по возможности наиболее ярко проявить себя, а для этого боже упаси хватать за шиворот и тыкать, словно кутенка в сотворенную им ароматную кучку.
— А не проще ли сказать: свобода есть осознанная необходимость?
— Банально, старик.
— Пятью пять — двадцать пять, тоже не оригинально. Каждая истина по-своему банальна.
— Разговор об искусстве, старик, об искусстве! Оно не терпит банальностей! В нем нет утвержденных законом истин — делай так, а не иначе.
— Вот как! А зачем тогда споришь?
Православный сопел простуженным носом. Вячеслав торжествовал:
— Споришь — ищешь истину, но ищешь в зеленой кроне древа, а она в корнях его.
— Ты хочешь сказать, что истина искусства — в жизни?
— Как ты догадлив!
— Но и в жизни, старик, тоже признают свободу личности, отстаивают ее, вводят особым пунктом в конституции. Ты же хочешь запретить ее в искусстве!
— В жизни больше ограничивают себя. Ты сейчас хочешь жрать, но не пойдешь на улицу, не отымешь у прохожего авоську с продуктами. И не только потому, что на перекрестке стоит милиционер.
— Но искусство… Перейдем к искусству, старик.
— Рано. Мне хочется потолковать о жизни. В жизни ты на каждом шагу постоянно требуешь ограничить свободу личности…
— Я? Требую ограничить свободу?..
— О да, ты демократичен, ты свободолюбив, и все же, когда буфетчица в столовой уходит на целых полчаса поболтать с судомойками, считая, что она свободна, ты стоишь в очереди, негодуешь, кричишь ей о ее обязанностях. Буфетчица, крестьянин, рабочий — не свободны перед тобой, перед обществом. Одна обязана отпускать тебе щи, другой выращивать для этих щей капусту…
В это время Лева Слободко, раскинувшись на койке Ивана Мыша, начал декламировать:
— Ум-ме-реть! Уснуть и видеть сны?..
— А такие вот, — Вячеслав кивнул на Слободко, — стучат себя в грудь: я — индивидуальность, я — неприкосновенен! Неподвластен! Не хочу! Протестую! И такие Православные умиляются, обижаются за него — свободу урезываете!
— И буду обижаться! Буду отстаивать свободу в искусстве! Одно дело — буфетчица, другое — художник. Буфетчица не ищет новых путей в своем деле. Чем точнее она будет исполнять то, что ей установлено заведующим столовой, тем лучше для нее и для общества. Художник перестает быть художником, если не ищет нового, своего, непохожего… Для поисков нужна полная самостоятельность, нужна, старик, свобода!
— Ага! Поисков!.. А для поисков нужна цель. Поиски ради поиска — бессмыслица. Не так ли?
— Кто с этим спорит…
— Ум-мереть?.. Уснуть?.. Уснуть и видеть сны?.. Что благородней духом — покориться… — снова раздался потусторонний глас с койки Ивана Мыша.
— Спроси этого благородного духом, какая у него цель, в чем, собственно, его поиски? Не морщи чело — ни ты не дашь ответа, ни он сам не ответит. Цели нет — ищет нечто. Ему нужна просто свобода. Он личность, он не хочет ни с кем считаться. Нет обязанностей, есть одни права! Он свободен, другие нет. Художник Слободко свободен от обязанностей пахаря, а пахарь, — шалишь, корми его, — пахарь — низшая раса, не равняйся со жрецом высокого искусства!
— Постой, постой!.. Но, старик, это чудовищно!
— Чудище обло, огромно, стозевно и лаяй!.. — продекламировал Лева Слободко.
— Это ужасно — то, что ты говоришь… Значит, я должен трудиться на потребу пахарю, потому что он трудится на меня?
— В общем, да, для него.
— На потребу!.. Рядовой пахарь не поймет Левитана, Серова. Лети в тартарары искусство, разбивай вдребезги Микеланджело, рви на куски холсты Левитана, — да здравствуют лебеди на лубке!
Лева Православный в ужасе схватил себя за лохматую голову. Чернышев сидел на койке, подвернув под себя ноги, торжественный, как султан на приеме.
А Федор ждал, что он ответит. Федор вспомнил Матёру… Как ни близка она, как ни дорога, но приходится признать, что там, в горницах, по избам, висят маки с конфетных коробок, кипарисы и русалки, пудрящиеся блондинки, — рекламы царских времен. Микеланджело, Левитан, Серов, Ван-Гог, — знать их не знают в Матёре. Жить искусству по вкусам Матёры? Нет!
Неужели Чернышев не прав? Он спокоен, он слушает…
Выждав, пока уймется Православный, Вячеслав произнес:
— Не подделывайся, а поставь себе цель — воспитать вкус этого пахаря. Возложи на себя эту трудную обязанность.
— Для того, чтобы воспитывать, нужно, чтоб тебя понимали. Бессмысленно приниматься за воспитание зулуса, если он не знает твоего языка.
— Учи своему языку!
— Учил поп еврейчика правильно говорить, да сам стал по-местечковому картавить.
— На то ты не поп, а художник. Тут-то и проявись как личность.
Православный сосредоточенно мигал и посапывал, выражение его лица было угнетенно-серьезным.
— За твои добропорядочные слова может спрятаться какой-нибудь держиморда от искусства, — сказал он хмуро.
— Может, — спокойно согласился Вячеслав. — И за более высокие слова пряталась разная сволочь. Ожиревший рантье во Франции, наверное, до сих пор с умилением твердит: «Свобода, равенство, братство», да еще «Марсельезу» со слезой поет.
Пришел Иван Мыш, откидывая мокрый воротник пальто, проворчал:
— Ну и погодка. Собаку добрый хозяин за ворота не выгонит.
Увидел лежащего поперек своей койки в плаще и фуражке Леву Слободко, совсем скис, загудел плаксиво:
— Хлопцы, что же это?.. Тут полночь, изгонялся как легавая, устал, в свой угол спешил, — на вот, занято… Пьян?.. Ну да, пьян… Изволь нянчиться.
— У него, старик, душевная драма, нужно снисходить.
— Какая, к ляху, драма?.. Возьму вот в охапку и выкину на улицу.
— Старик, ты непоследователен. Только что провозгласил: при такой погоде добрый человек собаку не выкинет за ворота. Собаку! А он — учти — творческая личность.
— Ну, а спать-то мне на полу, что ли, из-за этой, будь она неладна, личности?