— Кажется, да.

— А ты еще хотел уезжать!

Из-за дверей раздался громкий голос:

— Исмаилов!

Паренек-татарин вздрогнул и несмелым шагом подался к двери.

— Этого уж должны принять, — сказала ему вслед Эмма Барышева.

— По живописи у него не совсем, — заметил кто-то.

— Зато рисунок крепкий. — Барышева повернулась ко мне. — У тебя ведь по живописи, если честно говорить, хуже.

— Да, да, — искренне согласился я. — Примут, обязательно.

Мне хотелось, чтобы приняли всех, чтоб в такой день ни одного человека не было обиженного.

Исмаилов пробыл в комнате приемной комиссии недолго, каких-нибудь десять минут. Его обступили.

— Как?

— Принят?

— Да что молчишь?

На узком к подбородку и широком ко лбу лице — смятение, потемневшие губы вздрагивают. Он отрицательно покачал стриженой головой.

— Нет, не принят.

— Почему?

Он пожал плечами.

— Но что сказали?

— Молод, сказали. Могу ждать, сказали. Сказали: по живописи плохо…

— Да как же плохо? Разве у тебя хуже Бирюкова?

Черные, полные горестной растерянности глаза татарина скользнули по мне.

— Он фронтовик. Я не фронтовик. Разве можно спорить? Я не спорил…

С минуту возле него сочувственно потоптались, перекинулись несколькими замечаниями по адресу комиссии, разошлись.

Паренек-татарин привалился спиной к побеленной стене, опустил лицо к полу, стал разглядывать свои новые апельсинового цвета полуботинки.

Мне стало не по себе. Горька победа, когда она достается как подачка.

9

Нас было много, новоиспеченных студентов с разных факультетов: будущие режиссеры, будущие операторы, будущие актеры и художники. Будущие! В этом слове вся великая радость.

Без будущего вообще нет радости. Чего ни коснись: счастливая любовь, удача в работе, творческая находка — все, все связано с одной надеждой, что именно это событие обещает лучшие дни впереди. А уж в этот день мы в своем будущем сомневаться не могли!

Сначала мы ворвались в один из ресторанов. Сдвинули на середину свободные столики, плотно обсели их, заказали грошовую закуску, скудную выпивку, наделали много шуму, спели хором не одну студенческую песню, в том числе:

Коперник целый век трудился,
Чтоб доказать Земли вращенье…

Поднимали тосты, говорили речи, которые звучали как клятвы.

Затем, вместо чаевых от всей души по-братски похлопав по плечу пожилого и солидного, словно министр, официанта, покинули ресторан…

Над Москвой прошел мимолетный дождь. На маслянисто-мокром асфальте расплывались городские огни. Мы шли, схватившись за руки, и прохожие теснились к обочинам тротуара, уступали нам дорогу. Я шагал вместе со всеми, вместе со всеми кричал, вместе со всеми смеялся, чувствовал себя счастливым вместе со всеми… Хотя нет, мне казалось, что нет мне равных по радости, не может быть на свете человека счастливее, чем я.

Вот она, Москва! Огни, вскинутые в черное небо, огни, лежащие на мокром асфальте, огни вправо, огни влево — вот она, сияющая столица, по которой полмесяца тому на-зад пробирался оглушенный, затертый, робеющий гость из тихого городишка Густой Бор. Теперь он идет не пугливым чужаком-одиночкой. Плечом в плечо с ним товарищи, их не два, не три, а десятки, все они веселые, дерзкие, умные — родные ребята. С ними легко и бесстрашно шагать вперед.

Идет будущий хозяин жизни. Эй! Оглянитесь на него! Дайте дорогу! Не топчитесь на пути!

Веселье нас не покидало в электричке, пока в набитом вагоне ехали от Ярославского вокзала до Лосиноостровской. Мы шумели и веселились по дороге от станции, нарушая покой спрятавшихся за кусты темных дач.

Но, подойдя к общежитию, мы притихли…

Белый особнячок безмолвно глядел на нас черными окнами. Внутри — угрюмая тишина. Никто не сидит на ступеньках крылечка, не слышно голосов из распахнутых окон. И мы вспомнили, что здесь, за этими белыми степами, еще находятся те, кто не попал в институт. В эту ночь они — люди без будущего. Конечно, пройдет время, созреют у них новые надежды, появятся новые планы, но сейчас всем нам немного совестно перед ними за свою удачу. Мы трезвеем, тихо прощаемся.

Тот паренек-татарин тоже где-то здесь. Вряд ли спит: должно быть, слышит наши сдержанные голоса.

Я со Стремянником поднялся в свою комнату. Ни Григорий Зобач, ни долговязый парень, поступавший на сценарный, не подняли с подушек голов. Их тоже не приняли.

А в постели меня охватил страх. Что, если это долгожданное и в то же время неожиданное счастье окажется ненастоящим? Никто не знает, что я из себя представляю, да и я сам за себя не могу поручиться. Сундучок с секретом. Пройдет месяц испытательного срока, этот сундучок откроется и… окажется пустым. Нет! Если мне не будет хватать ума и сообразительности, я стану до изнеможения усидчивым и заставлю себя быть умным. Если мне господом богом отпущено недостаточно таланта, я каторжной работой увеличу его. Пойду наперекор природе, буду без жалости ломать себя. Ничто не сможет устоять против моего желания. Ничто!

Долго не мог уснуть, долго давал себе страшные клятвы, но где-то в самой глубине души все же таилось сомнение в своих силах и страх…

10

Не слишком продолжительное время учебы на художника кино я разделяю в памяти не на дни или месяцы, а на то, когда и какую натуру ставили для живописи.

Сначала поставили натюрморт: гипсовый слепок головы Аполлона, рулон бумаги, стаканчик с кистями и, разумеется, неизменная бархатная драпировка.

Натюрморт сменил старик с багровым носом и бородой несвежего цвета.

Женщина в берете и в пальто с меховой оторочкой.

Потасканного вида девица с крашеными губами, в платье с бирюзовым отливом — мой скромный триумф.

Наконец, снова старик с длинной гривой седых волос, с лошадиной челюстью, с бантом вместо галстука на жилистой шее, по всей вероятности долженствующей изображать отставного художника или музыканта прошлого века.

Наши преподаватели, как я теперь понимаю, сами не были гигантами в области изобразительного искусства. Они не настаивали, чтоб мы вникали во внутреннее содержание, раскрывали характеры. Напротив, с нас требовали: штудируй натуру, выявляй цвет и форму, а что касается характера — дело не ученическое: будете создавать образы с внутренним содержанием, когда постигнете трудное ремесло живописца.

Послушание и добросовестность я считал залогом будущих успехов. И вот я, самый послушный, самый добросовестный из студентов, начал охоту за цветом и формой.

За первую работу — натюрморт с незрячим Аполлоном — я взялся без особых мудрствований. Есть гипсовый Аполлон, есть бордовая драпировка, есть черный стаканчик. У меня краски: цинковые белила, красный до черноты краплак, английская красная, кобальт, ультрамарин — все цвета под рукой. Я, как хозяин, с хозяйской расчетливостью обязан выложить их на матово-белый, туго натянутый, как кожа барабана, холст. Только нельзя забывать предыдущих ошибок. Нельзя, чтоб снова получилась «яичница с луком». Не будь наивным, не делай драпировку огненной, а гипсовую голову откровенно белой.

«Яичницы с луком» на этот раз у меня не получилось. Все цвета приобрели какой-то однообразный мутный оттенок, хотя, казалось бы, все правильно: драпировка точно — бордовая, гипс белый с рефлексами, стаканчик глянцевито-черный с отблесками.

Заглядывая в работы своих товарищей, я ужасался: даже самые посредственные выглядели по сравнению с моей как новый, только из магазина, пиджак рядом с пиджаком мятым, вылинявшим, заношенным.

У Эммы Барышевой мало того, что на лице Аполлона алый отблеск драпировки (это-то и я заметил, тронул щеку языческого бога краплаком), но с одной стороны гипс отливает зеленоватым, с другой — на щеке целый букет, а в общем все-таки белая голова. Кажется, больше над этой головой нечего мудрить, но Эмма что-то ищет, пробует один цвет, скоблит, набрасывается на драпировку.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: