Все только-только начали свою работу, а моя картина была уже кончена: долго ли покрыть краской кусок холста. размером меньше квадратного метра?

В чем причина? Где секрет? Но секретов от меня не таили. О них мне говорили преподаватели, походя указывали товарищи. Да и я сам, заглядывая в чужие работы, начинал кое-что понимать.

Я глядел на вещи по трафарету: гипс белый, драпировка бордовая. На самом деле как гипс, так и драпировка хранят в себе множество оттенков. А глаз художника тем и отличается от глаза обычного человека, что видит намного больше. Истина, доступная ребенку.

Я начал пристально вглядываться и без особого труда заметил на гипсе еле уловимые оттенки зеленоватого, нежно-коричневого, палевого… Что слова — они грубы! Я был просто слеп!

Я пробовал поправить свою работу. Но мои новые мазки на старый, полузасохший слой краски лишь увеличивали грязь. День за днем приходил я в аудиторию, брал палитру и только для виду, для успокоения совести водил кистью, что называется «месил грязь». Я ненавидел свою работу, ждал того дня, когда поставят новую натуру, можно будет взять свежий холст и наброситься на него с новыми знаниями, с новым умением видеть.

Пришел день, и объявили: завтра будет поставлена другая натура.

Все аккуратно снимали свои непросохшие работы, показывали их друг другу, советовались. Я же сорвал свой холст и сунул поглубже, за большой, тяжелый шкаф, где хранились гипсовые муляжи, — ни дна тебе, ни покрышки, лежи тут, чтоб никто не узнал, чья рука сотворила это позорище.

Вот долгожданная минута. Передо мной девственно чистый холст, рождающий в душе неясные надежды. Я гляжу на натуру и не могу наглядеться. На одном лишь багровом носу старика сотни переливов: лиловых, синих, светло-лиловых, красных. А щеки! А борода! Борода — целая сокровищница цветов: мутновато-зеленых, желтых, рыжеватых, с подпалинкой коричневых. Уф, чем дольше гляжу, тем больше вижу, перестаю даже понимать, на самом ли деле существует столько оттенков или же они плодятся в моем воображении — своего рода мираж от исступленного желания все видеть.

Скорей на холст!

Краем уха слышу, что в стороне говорят: с минуты на минуту придет профессор, наш заведующий кафедрой. Это известный художник. Он только что вернулся из заграничной командировки, во время наших вступительных экзаменов его не было в Москве.

Ни до кого нет дела. Придет профессор? Пусть приходит! У меня работа, не могу отвлечься. Я наслаждаюсь тем, что гляжу на мир глазами художника, утопаю в разнообразии цветов…

Отступаю на несколько шагов, чтоб полюбоваться со стороны на дело своих рук. Отступаю и стою в недоумении. Что за злая шутка? Где же мое богатство цветов? Лицо старика на моем портрете грязно-лиловое, словно я писал его физиономию химическими чернилами, борода же невообразимого цвета студня.

Я набрасываюсь на холст, чтобы все исправить. По всей вероятности, я писал не настоящий цвет, а миражи. Долой самообман!

В сопровождении декана входит профессор. Он движется подпрыгивающим, пружинящим шагом, ни минуты не может постоять на месте, его полное тело кажется невесомым. Он громогласен и многоречив, любит оглушать слушателей каким-то особенным гигантизмом сравнений. На всю аудиторию гремит его голос:

— Репин — величайшая из величайших фигура в мировом искусстве! Мы недооцениваем своих корифеев! Толстой на тысячу голов выше Бальзака! Однажды во время моего последнего посещения Италии…

Следует сообщение о том, где он побывал, что видел.

Он подходит ко мне и с ходу же заявляет:

— Знаю, знаю, мне докладывали… Ваша фамилия… Нет, нет, не подсказывайте, сейчас припомню… Вы из медвежьего угла!

Тут он бросает взгляд на мою работу, и у него пропадает желание вспоминать мою фамилию. Он искренне, от чистого сердца готов шумно похвалить, превознести студента, вызвать этим всеобщее ликование, но с той же энергией бросить упрек, уничтожить человека его жизнерадостная натура не способна. Он как-то сразу оседает, становится грузным, оживление на лице сменяется скукой — сразу заметен его почтенный возраст.

— М-да-а-а… Вас, кажется, предупреждали, что вы приняты с месячным испытательным сроком? — говорит он кисло и неожиданно спрашивает: — Вы не дальтоник?

— Нет, — отвечаю я подавленно. — У меня зрение нормальное.

— А то в моей памяти были такие случаи. Один студент зеленую портьеру написал так широко, броско… лиловым цветом. A-а, понимаю… — Он вплотную склонился к моему холсту. — Разве можно так варварски обращаться с цветом? Его надо брать одним куском, чтоб чувствовалось — ваш цвет нечто вещественное, весомое для взгляда. Вы напоминаете столяра, который сначала крошит заготовленные бруски в древесную крошку, а потом пытается из них склеить стул. Величайший из величайших секретов всякого искусства — умение обобщать. Вспомните гениальнейшего, несравненного Чехова. Он умел обобщать, как никто в мире. Вспомните его знаменитое горлышко от бутылки, сверкающее на плотине. Горлышко от бутылки! Два слова, короткая фраза, а настроение дает такое, которое не опишешь на сотнях, тысячах страниц. Вот мазок! Вот рука великого мастера! Вместо того чтобы ковырять эти бирюзовые и оранжевые пятнышки, вам нужно найти один цвет, общий для всех этих точек. Один мазок вместо сорока. Обобщать надо, молодой человек! Обобщать!

Профессор, наградив меня подбадривающим взглядом, понес дальше свое полное тело.

11

Секретов в искусстве нет. Я скоро узнал все: нужно обобщать цвет, нужно следить за тональностью, на затемненных местах краски следует накладывать жидким, тонким слоем, освещенные лепить густыми мазками… Я добросовестно старался применить все советы, но мои работы от этого не становились лучше.

Быть может, со временем в нашей аудитории все-таки отодвинули от стены тот черный шкаф, поцарапанный, с плохо закрывающимися дверками, тяжелый, как каменный монумент.

Человек, который обнаружил за ним три пыльных холста — натюрморт с Аполлоном, старика с лилово-чернильной рожей, замусоленную женщину в берете, вряд ли проявил к ним какое-нибудь любопытство. Мало ли убогой ученической мазни можно отыскать в аудиториях, где работают будущие художники!

Тот, кто равнодушно отбросил в сторону эти холсты, не мог догадываться, какие трагедии с ними были связаны.

Ни дома, ни в школе за партой, ни на фронте — нигде я не считал себя презираемым человеком. А здесь я хуже всех, я последний среди моих товарищей. Если судить по делам, я — ничто. Меня могут терпеть, со мной могут обходиться по-дружески, потому что я никому не сделал плохого, нет причин меня ненавидеть. Безвредный человек, но не больше.

Я стал робким, подавленным, замкнутым. С ожесточением, подчас с озлобленностью я заставлял себя думать только о живописи. В тесном вагоне электрички, разглядывая лица случайных соседей, пытался замечать, как ложатся тени, какие падают рефлексы, как обрисовывается форма щек, лбов, подбородков. Я покрывал одни блокнот за другим похожими друг на друга рисунками. В аудитории я не разрешал себе отвлекаться от ненавистных мне холстов ни на одну секунду. Переброситься случайным словом с соседом считал непростительным грехом. С готовностью душевно забитого, не верящего в свои силы существа рабски старался выполнить каждый совет.

А в итоге — брошенная за шкаф еще одна работа.

И все-таки я не терял надежды. Каждая новая натура была для меня маленьким праздником. Всякий раз перед чистым холстом я мечтал: «Вот с этой минуты и начнет у меня получаться, произойдет перелом, полезу в гору, догоню остальных».

В тот день, когда поставили женщину в бирюзовом платье, я то ли проспал, то ли не успел вовремя к поезду, но так или иначе опоздал.

Я долго толкался между мольбертами, пока не решил сесть прямо на пол, пристроив перед собой холст с помощью раскрытого этюдника. Натура возвышалась где-то вверху надо мной, постоянно приходилось задирать голову, да к тому же один из студентов время от времени отходил от своего мольберта, подставлял под мой взгляд свою долговязую фигуру в заляпанном красками халате.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: