Но я с обычным упрямством и добросовестностью принялся за работу. То ли оттого, что мне не очень удобно было вглядываться в натуру, быть может, сказалось постоянное отчаяние — как ни пяль глаза, все равно не получается, — на этот раз я сильней, чем всегда, доверился собственной фантазии. Мазки мои стали решительней, цвет определенней. На меня нашло забвение.
Светлое пятно обтянутого платьем плеча требовало рядом холодноватой с синевой тени. Я положил мазок и увидел, что он мутный, невыразительный, ранее положенные на холст краски вопят против него. Я торопливо его снимал, тщательно смешивал на палитре цвета. Опять получалось не то… Пока наконец с тихой радостью не убеждался: попал! Теплая, прихваченная чуть-чуть загаром рука, матово-белая с голубизной шея, легкая, полупрозрачная ткань платья, накрашенные губы резко выделяются на желтоватом лице… Какое счастье, когда мне ничто не мешало вглядываться досыта в возвышающуюся надо мной некрасивую, несколько вульгарного типа девицу!
По аудитории поднялся шумок: «Здравствуйте! Здравствуйте!» Это снова пришел профессор. Я не отрывался от работы.
— А-а, вот вы куда спрятались, товарищ из медвежьего угла Посмотрим, посмотрим, как ваши дела, Бирюков… (Профессор уже без труда припомнил мою фамилию.)
Я поднялся с пола. Профессор прищуренными глазами прицелился в мой холст, отступил на шаг, вновь подошел ближе. И вдруг его сильная рука с размаху ударила меня по плечу:
— В вас черт сидит, Бирюков! Прыжок! Честное слово, прыжок!..
Я сам с удивлением глядел на свою работу: небрежными, нервными, несколько растрепанными мазками намечена тонкая фигура в зеленовато-голубом платье. Удивленные неожиданной похвалой студенты толкались за моей спиной.
Этот день был для меня не только праздником — он был еще днем отдыха. Я только тогда почувствовал, что страшно устал от постоянного напряжения. Из минуты в минуту думать только о том: должен научиться, обязан постигнуть, иначе нет для тебя будущего, нет жизни — в конце концов всему есть предел.
Я лишь боязливо прикоснулся к своей работе. Остальное время ходил по аудитории, смотрел, как у кого получается, заводил разговоры, охотно смеялся и ни на минуту не забывал, что там, загороженный чужими мольбертами, стоит холст — начало всех моих побед. Я достиг того, что еще сегодня утром было для меня лишь болезненной мечтой. Она таки свершилась! Наконец-то!..
Эмма Барышева, лучшая на нашем курсе по живописи, в этот день, как равный у равного, попросила у меня совета:
— Не получается, хоть тресни! Третий раз скоблю руку…
И я постарался не подать виду, что взволнован и тронут ее вниманием, ответил:
— В тени слишком тепло взяла — перекраплачила. Потому и саму руку зажаривать приходится. Загар дала, словно эта дама вчера с курорта приехала.
Барышева помолчала, минуту-другую глядела на свою работу, тряхнула головой:
— А ведь верно. Не зря сказали, что в тебе черт сидит.
А я, чтоб не испортить своего триумфа, поспешно отошел в сторону.
Передо мной стояла баррикада, требующая напряжения всех моих сил. И я сделал первый прорыв. Я одолел эту баррикаду. Мне хорошо известно, что впереди немало завалов, не раз еще я буду ломать себе ноги, но так трудно уже не будет. Первый прорыв — самое важное, дальше как-нибудь проломлюсь.
Так думал я в тот счастливый день, день вершины моих надежд и день начала нх краха.
Окрыленный, полный энергии, я занял утром, казалось, трижды благословенное место на полу и начал работать. И у меня получалось неплохо. Правда, что-то я не смог вытянуть, что-то подсушил, вчерашний нашлепок утратил некоторую свежесть, но ведь это в порядке вещей: начинающему всегда трудно удержаться на уровне внезапной удачи.
Ко мне снова подходили, снова хвалили меня, хотя куда сдержанней, чем вчера.
Мне кажется, есть одно великое удовольствие в жизни — усталость.
Но усталость усталости рознь. Есть усталость от безделья, от скуки, иссушающей мозг и мускулы. Есть усталость от суеты, от треплющих нервы мелких забот. Есть еще усталость от непосильного труда по принуждению: ломота в костях, ноющие мышцы, одурманенная голова — ни больше ни меньше как сильное утомление.
Но есть особая усталость от труда, который для тебя кажется очень важным. Если ты много сделал, чувствуешь, что силы израсходованы с пользой, то такая усталость — одно из самых больших удовольствий в жизни, хотя и не из ярких, не из тех, что выражаются бурной радостью.
Именно эту усталость я и испытывал к концу последнего часа, отведенного для живописи. От долгого сидения на полу поламывало спину и ноги, голова была слегка тяжелой. Я с наслаждением встал, до хруста вытянулся, пошел по аудитории, заглядывая в работы своих товарищей. Конечно, я знал, что мой портрет не будет в числе самых лучших, мне достаточно сознания — иду в ногу с курсом.
Я переходил от одного мольберта к другому, вглядывался, сравнивал, и вот тихая радость оттого, что я утомлен приятным, важным для меня делом, стала исчезать.
В прошлый раз похвала немного вскружила мне голову, я не слишком трезво оценивал чужие холсты, про себя же считал, что мне удалось создать если не драгоценность, то по крайней мере работу крепкую, где каждый мазок — щедрая дань великому богу живописи.
Теперь же угар слетел с меня, и я увидел, что только несколько начатых портретов примерно на одном уровне со мной. Я сделал прыжок по сравнению с моими прежними работами, но по сравнению со всем курсом я едва нашел место в самом хвосте.
С кем же я стал вровень?
Был некий Гавриловский, рослый красавец, державшийся всегда с надменностью классной дамы, обладатель длинных белых рук, тонкие пальцы которых, казалось, созданы для прирожденного музыканта или ваятеля. Этими благородными руками он писал одна на другую похожие картинки — все рыжевато-коричневые, плоские, аккуратные, где была выписана каждая складочка, морщинка, пуговица… Гавриловский никогда не приходил в восторг от чужих работ, никогда не стеснялся показывать свои. Замечания он выслушивал спокойно, признавал свои ошибки с достоинством, честно принимался их исправлять, но не было случая, что его исправления помогли хоть как-то освежить унылый колорит, который один из наших остряков назвал: «Жареная вобла, обросшая плесенью».
Был некий Парачук, грузноватый, на первый взгляд флегматичный, очень умный, выделявшийся среди всех нас начитанностью. Он, как и я, понимал, что пишет плохо, был упрям, как и я, много и ожесточенно работал и день ото дня становился раздражительней. Часто возле него вспыхивал скандал из-за взятого тюбика краски, из-за придвинутого слишком близко мольберта, просто из-за того, что его нечаянно задели локтем.
И еще был Гулюшкин, тихая, незапоминающаяся личность, в уединении писавший свои размыленные холсты.
У всех у них были частичные удачи. Все они время от времени удостаивались скромных похвал. А в общем, не всем же хорошо работать, не все должны быть одинаково способными. Рядом с даровитыми как накладной расход для института обязателен какой-то процент бездари. Ничего не поделаешь.
До сих пор меня нельзя было считать бездарностью по той причине, что я совсем не умел работать. Я был ничто. Я сделал прыжок. Всякое движение вперед похвально, и меня похвалили.
Все это я понял, когда бродил среди чужих мольбертов. Был последним и остался им. А у меня большие планы на жизнь. Я не могу согласиться на то, чтобы давать людям меньше других. Снова бей тревогу! Если сумел сегодня сделать шажок вперед, не медли, делай завтра другой. Ты должен стать рядом с лучшими, и только там твое место! Ведь когда институт будет окончен и наш курс выйдет в люди, то даже наши лучшие из лучших, вроде Эммы Барышевой, окажутся где-то в середине. Много художественных институтов, много в стране талантливых людей. Добивайся места рядом с Эммой Барышевой. А как до нее далеко!..
Тяжелые сомнения ложатся на душу.