Я не выпускал из рук карманного блокнота. В электричке, на лекциях, вечерами в комнате, когда мои товарищи ведут будничные разговоры — порвались ботинки, день стипендии далек, некоего Соколова с операторского собираются исключить за пьяный дебош, — я рисовал, рисовал, рисовал… Какие-то наброски получались удачными. Один удачный, а сто таких, которые стыдно показывать.

Я писал серые осенние пейзажи сквозь мокрое окно, сам для себя ставил по воскресеньям натюрморты: пустая консервная банка, деревянная ложка, луковица. Под моей койкой скопились вороха пыльных, замазанных краской картонок. Позднее я прочитал у какого-то французского писателя, что талант — это упорство, что гении — это волы, неустанно ворочающие тяжкий груз в течение всей жизни. Эх, если б это было так! Я наверняка стал бы светочем среди живописцев.

Никаких прыжков вперед я больше не делал. Пока стоял у мольберта, орудовал кистью, мои работы мне правились, я был уверен: теперь-то наверняка меня ждет успех. Но едва сравнивал с другими, сразу понимал: мои работы — какие они старательные, разумные, ничтожные, от них на расстояние так и прет потом добросовестной бездари.

Блажен, кто верует в себя! Красавец Гавриловский по-прежнему со значительным видом, аккуратно, мазочек к мазочку, расписывал свои кофейные холсты. А на меня все чаще и чаще находили минуты отчаяния…

Во время одного перерыва, когда позировавший нам старик, вяло шагая от стены к стене, разминал затекшие члены, в аудитории появился не кто иной, как всеми забытый Григорий Зобач.

Одет он был щеголевато: в новом темно-синем костюме, при галстуке, отливавшем рыбьей чешуей, на ногах ботинки на толстой каучуковой подошве, губастое лицо лоснится благополучной улыбкой.

— Здорово, старатели! — поприветствовал он нас. — Все творите? A-а, Бирюков! Тебя еще не выставили? Ну-ка, дай взгляну, как ты пачкаешь холст.

Он насмешливо пощелкал языком, потом повернулся ко мне и окинул взглядом сапоги, портфельные брюки, гимнастерку, заляпанную красками.

— Что-то ты, брат, отощал! Физиономия синяя, скулы сквозь кожу прут. Оно, высокое-то искусство, жмет, видать, сок. Плюнул бы ты, братец, на все. Ну, вот Эмка Барышева старается или Ковалевич, так они надеются в Левитаны попасть. Да и то им место в кино приготовлено — пятой спицей в колеснице, на побегушках у директора картины. А ты-то и подавно в художниках останешься серой скотинкой. Я вот сказал себе: знай, сверчок, свой шесток. Меня теперь калачом в институт не заманишь. Что с дипломом, что без диплома — цена одна. Вот приняли художником на завод, оклад от выработки, худо-бедно, тыщи полторы, а то и две с половиной в месяц нагуливает. Да перед каждым праздником калым. Недавно на пару с одним старичком за четыре дня четыре тысчонки отхватили. Хочешь, и тебя к делу пристрою? Правда, святому искусству придется прощальный поклон отбить: будешь диаграммы рисовать, доски показателей разукрашивать. Хочешь?

Я сердито огрызнулся.

— Ну и дурак, — спокойно отозвался Зобач. — Лезь из кожи, изводи холсты, а все равно придешь к тому, что я сейчас тебе предлагаю. На заводе или в киностудии, а цена одна — дюжина таких, как ты, на одного мало-мальски толкового мастера.

Он поболтался еще средь холстов и ушел. Едва лишь закрылась за ним дверь, как аудитория зашумела:

— Цветочек!

— На показ явился.

— Во всем новеньком, с иголочки, хоть в витрину ставь.

— Дело не хитрое, только в халтуру нырни.

Говорили — одни со сдержанной ненавистью, другие с равнодушным отвращением, ни одного слова в защиту. Да иначе и быть не могло: ренегат, изменивший, чему мы все поклонялись, кичащийся своей изменой.

Я же молчал и думал о своем. На Зобача мне наплевать. Но в одном-то, пожалуй, он прав: не бывать мне мастером. Не напрасен ли этот каторжный труд?

Вечером я ехал в метро из центра к Ярославскому вокзалу. Стоял, держась за металлическую перекладину, но привычке пялил глаза на лица пассажиров.

В первые дни своей студенческой жизни я всегда пытался прочитать по лицам мелкие секреты чужой жизни. Этот военный с холодными глазами и твердо вырубленным профилем каждое утро делает физзарядку, гордится своей порядочностью, наверное, скуповат, следит, чтоб жена не истратила лишний рубль, сам покупает ей в комиссионных ночные сорочки. Эта утомленная женщина с мешочками под глазами, должно быть, страдает от материнского любвеобилия, по доброте и бесхарактерности так воспитала сына пли дочь, что они долго не слезут с шеи, будут жить на ее грошовый заработок. Этот жирный представительный мужчина не профессор и не важный служащий, он или продавец газированной воды, или швейцар в каком-нибудь ресторане, сейчас, преисполненный достоинства, едет в гости к родне.

Такими невинными развлечениями я занимался давно. Теперь, до мозга костей съеденный одной страстью — постичь тайну искусства, — разглядывая случайные лица, думал лишь о том, что эта челюсть при свете, падающем сверху, очень рельефна, что красноту лица, вызванную, видимо, лишней кружкой пива, нужно писать, чуть-чуть тронув в тени ультрамарином…

Я ехал и разглядывал эти рельефы, рефлексы, тональности… Недалеко от меня сидела девушка. Ссутулив тонкую спину, она склонилась над книгой. Минуту я просто ее разглядывал: благородная линия лба, негустые светлые волосы можно бы наметить одним решительным движением карандаша, сохранив при этом какую-то особую наивность и простоту их волнистости… Затем я представил ее стоящей и отчетливо увидел — выше среднего роста, тонкую, прямую, с чуть обозначенными грудями, с какой-то упругой стрункой внутри. У нее нерешительные, мягкие движения, я могу поручиться — она застенчива. Вот волосы упали на лоб, они мешают читать. Она сейчас их поправит. Нет, не откинет резко, а мягко возьмет узкой рукой, отведет в сторону. Ну сделай же это, сделай, докажи, что я прав, они же мешают тебе читать! И девушка, не видя меня, не зная о моем существовании, точно так, как я и представлял, той самой рукой, какую я видел в своем воображении, бережно отодвинула волосы. А теперь она скоро поднимет голову, посмотрит перед собой отсутствующим взглядом. И я дождался… У нее были глаза чистого серого цвета. Не нарядно голубые, не с броской синевой, нет, просто человеческие, задумчивые, опять точно такие, как я представлял.

Я, может быть, был немного влюблен в Эмму Барышеву. Утром, переступая порог института, видя в толпе возле раздевалки ее откинутую за спину непокорную волну волос, ее вздернутое вверх немного крупное, не по фигуре лицо, я всегда испытывал какой-то толчок, дававший начало минутному возбуждению. Но что Эмма?.. Мелькнувшее на секунду воспоминание о ней оставило досадное впечатление чего-то бледного, стертого, заурядного.

Эту девушку я, кажется, когда-то знал, в каком-то другом времени. Похоже, что я провел с ней много-много однообразно счастливых, замкнутых не дней, а десятилетий. Как мне знакомы мягкость ее движений, цвет ее глаз, ее чистый, высокий, какой-то спокойный лоб! Неужели сейчас встанет, пройдет мимо, как чужая? Невозможно! Нельзя допустить! Другой такой встречи не случится.

Около вокзалов тесно набитый вагон опустел. Мне тоже нужно было сходить здесь вместе с владельцем рельефной челюсти, с полным человеком, разогретым кружкой пива до краплачного цвета.

Но девушка не поднялась со своего места, и я тоже не двинулся.

Перед «Красносельской» она зашевелилась, сунула книжку в дешевый новенький портфель, поднялась, такая, какой воображал: с девичьей горделивой осаночкой, с независимо вздернутым маленьким подбородком, тонкая, трогательно хрупкая.

Она прошла совсем близко, даже чуть-чуть задела меня локтем и не обратила никакого внимания.

Двери начали уже закрываться, я выскочил, раздвинув их плечами.

Она шла впереди быстрыми мелкими шажками, словно скупыми стежками вела строчку по глухому камню станции метро.

А на улице мельтешил дождичек — скудная водяная пыльца. В липком воздухе расплывались желтые огни городских фонарей. Редкие прохожие равнодушно переносили мрачную неуютность улицы.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: