Все тело мое задрожало. Чего ни разу еще не было со мной, я стукнул кулаком по столу, испугав мать и мою будущую ненавистную тещу.
— Ты с ума сошел?
Павлушка тоже изумился. Таким злым он меня никогда не видел.
— Что ты? Что ты?
— Нет, ты с ума спятил? Ты раскусил, о чем эта басня?
Он нагнул голову. Он никак не мог понять, в чем дело. А уж как мы до этого понимали друг друга!
— Ошибся ты, Павлушка, здорово! Догадайся!
Я не говорил, в чем он ошибся. Боялся, что если хоть чуть–чуть намекну, он начнет расспрашивать. А тогда не вытерплю и все расскажу. И не сдержу= слова, которое дал Харитону.
— В мораль, в мораль вникни! В последние строки! Прикинь, к чему они?
— А–а-а! — преобразился Павлушка. — Да как это я? Ведь там про эту, про свободу. Она — конь, а всадник‑то… А–а-а!
— Закинь ты эту басню псу под хвост. И если ничего не выучил, лучше и не читай.
— Как ты думаешь, если прочитать «Стрекоза и муравей»?
— Можно. Только не мальчишкам ее читать, а девчонкам.
Лучше бы мне язык прикусить. Едва я упомянул про девчонок, как всполошилась моя будущая теща.
— Свахынька, Аринушка, а моя Устюшенька‑то…
«Фу, пес тебя возьми с твоей Устюшкой!» — чуть не крикнул я.
— …тоже торчит над книжкой и все бубнит, бубнит. Старательная она у меня. Завтра и ей экзамен. Уж и в кого такая, прямо не знаю. А прясть сядет, чулок там связать, чисто вот ангел помогает. Такая мастерица, такая рукодельница! Вырастет большая, отбою от женихов не будет. Только мы уж с тобой, свахынька…
— Пойдем, Павлушка! — вскочил я и бросился к двери.
Мы ходили по улице. Говорили обо всем, но ничего не сказал я ему о том, что слышал у Харитона в избе. Когда‑нибудь, уже после экзамена, расскажу Павлушке, но возьму с него страшную клятву молчать.
От кладбища слышалось овечье блеянье, хлопанье плетей. Скоро овцы промчались мимо. Навстречу и вслед бежали девки, бабы, ребятишки. Они кричали, ругались, ловили овец за ноги. Когда пропылило овечье стадо, вслед за ним торопливо прошли коровы. Впереди — Попадья, за ней — Бурлачиха. Вот Попадья завернула к себе, потряхивая головой, Бурлачиха же продолжала свой путь, не пуская вперед никого.
…Вечером после ужина мать разобрала печь париться. Выпарившись, надел новые портки, рубашку, сел за стол и задумался Мать подошла ко мне, посмотрела на меня ласково и — чего никогда с ней не было — изменившимся голосом вдруг посоветовала:
— А ты еще уткнись в книжки‑то, отце! Как бы тебе завтра на экзамене чего не забы–ыть!
9
Хотя нынче мать и не будила меня рано, все же я проснулся только чуть позднее обыкновенного. Она подоила корову, процедила молоко и принялась затапливать печь. Братишки и сестренки еще спали, спала и маленькая в зыбке. Теперь эту девчонку нянчит Филька.
— Ты не сходишь на церковный колодец за водой? — спрашивает мать необычным для нее мягким голосом.
— Одно аль два ведра?
— Давай уж два.
Я беру ведра, иду к церкви. Возле колодца три бабы: среди них шустрая Марья, жена Ивана Беспятого и ненавистная мне нареченная теща. Иду медленно, дожидаясь, когда они уйдут.
В конце улицы слышно, как выгоняют коров. Нынче за меня пасет отец. Представляю, как он, неповоротливый, будет бегать за коровами.
Бабы ушли, раскачивая ведрами. Я опускаю длинный журавль в глубокий колодец. Журавль скрывается в темной пасти, идет уже цепь. В колодец глянуть страшно — так далеко вода.
Из церковной сторожки вышел сторож и зашагал к дому попа. Он пошел за ключами. Сейчас зазвонит к заутрене…
Прохладно и хорошо! Небо совершенно чистое.
В церковной ограде видны кресты на могилах. Тут похоронены попы, дьяконы и их близкие. Тут же когда‑то похоронены родственники всех помещиков, имения которых кольцом оцепили наше большое село. Видать, кому на земле жилось хорошо, тому хорошо будет и на небе.
Сирень в ограде зацвела. Ее много. По углам ограды тополя и липы, по бокам старые сосны. Ограда каменная, на столбах стеклянные разноцветные шары, как глобусы.
Ведра, наполненные водой, тяжелы. Несколько раз я отдыхаю, ставя их. Одно — худое. В дырку на дне продет колос изнутри, но все равно вода течет: за ведром тянется тонкая струйка. Только хотел еще отдохнуть, глядь, по дороге наперерез идет Настина мать. И вот ведра показались мне вдруг легкими, я иду, совсем не качаясь. Не останавливаясь, донес воду.
Печь уже топилась. Мать мыла пшено. Я принялся мыть картошку. Нынче у нас курники с кашей, да еще лепешки на пахтанье. Проснулась было девчонка, но я быстро взял соску, свалившуюся ей почти под ноги, пожевал и дал в рот. Девчонка снова уснула.
Вот и стадо гонят. Пастухи кричат, хлопают плетьми, коровы, как всегда, ревут, бодаются, потягиваются и снова ревут. Интересно мне посмотреть на стадо со стороны. Я оставил чугун с картошкой и подошел к окну. Так и есть! Первой идет Бурлачиха, помахивая башкой, за ней — Хоря. Дальше идут все знакомые мне теперь коровы. Каждую я знаю: знаю характер ее, повадки, знаю, когда отелится, знаю даже, какую траву любит и, конечно, знаю, какое от нее молоко. Я теперь убедился, что внешность коров не всегда соответствует вкусу молока: на иную корову и глянуть тошно, а молоко от нее густое, сладкое, а вот от такой красавицы, как Хоря, молоко и есть не станешь. Оно синее, жидкое, пахнет болотной водой.
— Куд–да! Ку–уд–да! — слышу грозные окрики старика Федора. Его удары плетью отличны от наших ударов. А вон удар и моей плети. Это отец хлопает.
Он идет той же стороной, какой хожу я, — сзади, слева.
— Куда! — кричит он, и голос у него слабый. Мне жалко его и смешно.
«Вали, вали, — думаю я, — паси. Вот тебе и «куда»! На прогоне Бурлачиха покажет тебе «куда»!
Не успеешь сгонять ее с овса. Меня‑то она боится, а на тебя и глянуть не захочет».
— Куда–а! — опять кричит отец и трусит за глазовой коровой. Лапти, из которых у него наполовину вылезла соломенная подстилка, мелькают, почти не отрываясь от земли. И весь‑то отец неуклюжий, и лицо у него калмыцкое, с опухшим носом, в который он на своем веку всадил не одну бочку нюхательного табаку.
Стадо прогнали. Улеглась пыль. Все тише и тише доносился рев, окрики, хлопанье плетьми.
Неожиданно ударил большой колокол; гул его огласил притихшее село, и эхо раздалось в далеких улицах. Не замолк еще гул, как снова, вторично ударил колокол. Еще выждал, словно сам к себе прислушиваясь, и в третий раз ударил. И вот уже пошли частые удары, и все село пришло в движение. Бабы торопливо побежали за водой или к соседям. Где‑то прогремела телега, залаяли собаки, петухи запели громче и несвязнее. Колокол все гудел, и воздух дрожал от его таинственно–величавого звона. Я люблю слушать этот звон. Забываешь все невзгоды, мысли становятся яснее, сердце как‑то добрее. Ведь всё, что еще осталось хорошего, это надежда на тот свет, на рай. В евангелии сказано ясно: «Верблюду легче пройти сквозь игольное ушко, нежели богатому войти в царствие божие». А мы — бедные! Стало быть, в рай пойдем первыми, как первой в стаде ходит корова Попадья. Мы захватим там самое хорошее место где‑нибудь возле яблонь «сахарная бель».
Про себя начинаю считать удары колокола. На пятьдесят четвертом колокол замолк. Стало быть, священник идет из дома в церковь. Вот и во «все» зазвонили. И народ уже шел улицами. Сначала старики, старухи, потом девки, парни, школьники.
К церкви и к школе подъезжали подводы. Это — из соседних деревень нашего прихода. К заутрене приезжают самые богомольные. А вот к обедне наедет столько, что и лошадей негде будет ставить. Приехали и к нам. Остановились возле мазанки. С телеги спрыгнули двое парней, затем сестра моего отца и ее муж, дядя Семен. Живут они от нас за шесть верст. У них большой сад с пчельником. Я не люблю этих родных — они скупы. Будь хоть какой урожай яблок, все равно привезут нам по одному, да и то червивому. Словом, подарят падаль, которую никто у них уже не покупает, да еще хвалятся, что подарили. Вообще‑то они хвалиться любят. Особенно дядя Семен — писклявый и злой мужичонка. Он набожный, с отцом больше всего говорит о боге, и оба очень скверно поют на левом клиросе. Тетка еще ничего. Она, может быть, и больше бы возила нам яблок, да дядя Семен не велит.