В потемках к убитому горем Оторви Голове приехал писарь.
— Не бедуй, — сказал. — Мир поможет. С миром беда — не убыток. Пригоняй ко мне подводу, бери хлеба сколько надо, сочтемся.
Закрутила, заколобродила после пожара непогодь. Дождь не дождь, снег не снег. Каша какая-то, ненастье. Ни жать, ни молотить, ни сенокосничать. Увез в эти дни Иван Иванович из сутягинских кладовых два воза чистой пшенички. Без копейки отдал ему зерно писарь: «Кто в беде не бывает! Как не помочь!» Понимал Иван Иванович, что добровольно залезает в писарев капкан, да куда податься-то? Некуда.
Только через неделю после Семена-летопроводца, первого сентября, закончили в тот год родниковцы страду. Начали класть клади. Пошла на гумнах молотьба. Поплыли в чистом покойном воздухе белые паутинки-пленницы — запоздалые признаки ядреного бабьего лета. В воскресенье утром Иван Иванович выгнал Пеструху в стадо, прибрал на дворе, пощипал горевшими руками бороду и, усевшись на сосновую колодину под крышей, вынул кисет. Яркое проглянуло солнышко. Ворона с вырванными на хвосте перьями шлепнулась на прясло, закаркала. Оторви Голова взял было палку, чтобы прогнать проклятую вещунью, но звякнула калитка. В избу шли двое — мужик и баба. Как кипятком ополоснуло бедного Ивана Ивановича появление этих гостей. Он давно знал, что соседский парень Терешка сохнет по его любимой доченьке. Знал, что лучшего жениха нечего и ждать. Вот-вот зашлют Самарины сватов. Но полошила мысль о писаре. Неспроста наведывался он в дом, хлеба дал взаймы — тоже неспроста. И Секлетинья, жена Ивана, не раз уж говорила, что писарь набивается в женихи. Оторви Голова в этих случаях хулил на чем свет стоит и Секлетинью, и писаря.
— Креста на нем нет, что ли, на старом упырке. Он ведь и меня-то старше года на три, а Марфушку за него?!
— Не лайся, отец! Счастье девке выпадает, а ты лаешься!
— Счастье? Выдра ты мокрохвостая! Не болит у тебя сердце об дитенке, чужая она тебе! Сплавить рада!
— Гляди сам как.
— Чего гляди, чего гляди? — взрывался еще пуще Иван Иванович. — Замолчи!
А на душе кровянило: «Посватает — не откажешь. Заморит с голоду!»
Сейчас, когда увидел, что под матицей с полотенцем через плечо стоит родниковский псаломщик, а рядом, словно сытая кошка, щурится жена старшины Бурлатова, Татьяна Львовна, считавшаяся лучшей свахой во всей волости, охнул. Не Терехины сваты, писаревы. Чтоб им сдохнуть!
— Доброго здоровьица, Иван Иванович, Секлетинья Петровна! Низко кланяемся! — запела сваха.
— Проходите, гостеньки! Не поморгуйте! — торопливо подала табуретки Секлетинья.
Минуту неловко помолчали. Заржал привязанный у калитки рысак.
— От Сысоя Ильича мы, — сказал псаломщик. — Вдовый он и здоровый. Две головешки в поле горят, а одна и в печи гаснет!
— Князю — княгиня, боярину — Марина, да и Сысою Ильичу нужна своя Катерина. Марфу Ивановну приглядел, в пояс кланяться велел!
— Рановато ей.
— Восемнадцатый годок — в голове-то холодок. Не худой жених сватается. С достатком.
— Ах ты господи, — побелел Иван Иванович. — Не с богатством жить-то!
— Хозяйкой в дом придет, не гостьей!
— Не ровня она ему.
— Ничего! Оботрется, обмелется — мука будет!
— Жена не сапог — с ноги не скинешь!
— А добра-то вам мало ли делал?
— И средствов на свадьбу не пожалеет! И долги не помянет!
Иван Иванович молчал. Синяя жилка на виске дергалась все сильнее.
— Дак как же, Иван Иванович?
— Ох, и не знаю как!
— Стало быть, согласен?
…Пришлось Оторви Голове выпить за счастье Марфушки объемистую чарку крепкой, на совесть прокупорошенной водки. Поневоле, да пришлось. Знал Иван: не согласишься — обует писарь из сапог в лапти. А когда сваты укатили, стукнул он кулаком по столешнице, расплескал вино, отрывисто, по-собачьи завыл.
— Что за жисть, в душу, в креста мать, господи!
В писаревой доме в это время уже шел пир-ряд. Застолье веселое: и сват со свахой, и старшина, и урядник, и поп.
— Ломался еще?
— Не шибко. Испугался он.
— Ну, господи благослови!
Звякали гранеными, опрокидывали один за другим, закусывали обильно полуостывшими пельменями с горчицей и перцем, телятиной с хреном и отборными твердыми рыжиками в сметане. Запивали излаженным на смородине квасом.
Такое иногда спрашивали школьники, что Саня едва сдерживала смех. «Коли земля круглая, так пошто без лошади ездить нельзя?» Часто вместо ответов давала книжки: «Прочтите — узнаете. Только берегите, не теряйте!» Теплом загорались синие Макаркины глаза в такие минуты. Он не расставался с книгой. Пойдет ли лошадей поить рано утром, убирает ли навоз в пригонах, ходит ли за пермянкой-сохой, книга всегда с ним, под зипунчиком, притянута опояской.
— Чудной какой-то, или придурковатый, или нарочно придуривается, — говорили мужики. — Ему бы работу тяжелую воротить, а он книжки читает.
— Ты, поселенская морда, не лодырничай, а то я тебя попру отседова к едрене-фене, гра-мо-тей! — рычал, словно зверь, Сысой Ильич. — И чтобы того… не было этого.
— Ничего этого и нету. И ни того, и ни этого.
Вечерами он, дав коням овса, прибавив сена, надевал старый чапан, постоянно висевший в конюховке, задворками пробирался к школе. Всю жизнь встречавший льдинки в глазах людей, он потянулся к учительнице, согретый ее вниманием.
Легко давалась грамота Терехе. Он схватывал все на лету и очень скоро наторел в письме и чтении. Хуже дело шло у Марфушки. Никак не могла она научиться складывать слоги. Нараспев, по-детски, читала букварь.
— Мы-я-сы-о, — называла буквы.
— Что вышло? — спрашивала Саня.
— Не знаю, — вздыхала Марфуша.
— Прочти еще раз.
— Мы-я-сы-о.
— Ну.
Хмурила лоб учительница. Затаив смех, глядели на девчонку парни. А у нее кривился от обиды рот, катилась непрошеная слезинка.
— Ну чо вы шары-то на меня уставили, — чуть не рыдая, говорила она. — Ну, мясо, мясо, мясо.
— Хорошо, — откидывалась на спинку стула Александра Павловна. — Правильно. Только ты не отчаивайся. Не все ведь быстро освоишь. Придется помаяться. Учеба никому легко не дается. Я вот, как и ты, тоже долго не могла научиться читать по слогам! А потом все стало на свое место.
— Она тоже одолеет. Она же упрямая, — подбадривал любимую Тереха.
Никто не заговаривал о Марфушкиной беде, не задевал писарева сватовства. Не хотели теребить наболевшее: и так убивается.
Сох Тереха. Слез он не знал и не ведал и притушить горе ему было печем. Налегал на работу, читал. Бродил ночами, как лунатик, возле писарева подворья. Что-то замышлял.
За озером, около кладбища, на Сивухином мысу, березовый подлесок. В середине его елань, густо охваченная спелым боярышником. Тут всегда тихо. Только опавшие листья шепчутся между собой, да волны у берега денно и нощно трамбуют синий песок. Запахи увядшего копытеня, сурепки и богородской травы сливаются воедино.
Страхи-небывальщины ходили про Сивухин мыс. Нечистое место, правда. Кто бы ни пошел туда — заблудится непременно, на лошади поедешь — то гуж порвется, то супонь развяжется, то колесо у телеги спадет. Многие крестились-божились, что встречались там с самим сатаной в образе по-человечески улыбающейся кобылы Сивухи, которую пристрелили за то, что была она разносчицей худой болезни — сибирки. Закопана была Сивуха на мысу. И вот встает по ночам с тех пор и пугает людей, окаянная.
— Пойдем, Александра Павловна, боярку собирать, — пригласила учительницу Марфуша.
— А куда пойдем?
— На Сивухин мыс. Я бы одна сходила, да боюсь.
— Ну что ж, пойдем.
Полянка была поистине сказочной. Она привораживала красками и покоем. Ветер расшибался о березняк, преграждавший путь к елани, и на елани острая стояла тишина.
— Ой, Саня, гляди, ягод-то, ягод-то! — кричала Марфуша, и оттуда, из подлеска, вторила ей еще одна девушка: