— Ну что ты, Сиплый, — недовольно спросил Дигаев, — уж и упереть с толком, без шума не смог? Да на что позарился, нашел что взять. Гришаня нас и так пообещал припасом на дорогу снабдить. Вот не дал бы добром, тогда бы ты и собирал трофеи. Все тебе неймется.
— Да ничего я брать не собирался, вот тебе бог, — перекрестился Сиплый. — Смотрю, банка какая-то стоит, дай, думаю, погляжу, что в ней такое. А старуха расшумелась.
— Ай-яй-яй, — соболезнующе покачал головой дед Гришаня, — злые люди доброго человека в чужой клети поймали, это что же делается на белом свете?! — И, повернувшись к Ефиму, уже суровым тоном спросил: — Кто тебя, урода, зародил на свет! Ты знаешь, что в тайге с ворами делают? Не слыхал? Я тебя, падлу, сейчас заставлю все это сало сожрать, тогда долго помнить будешь.
— Может быть, он и правда просто посмотреть хотел? — вступился ротмистр Бреус.
— Вернетесь вы к себе домой, ваше благородие, а у вас по горнице такой смотрельщик узлы собирает, что скажете, как его назовете? То-то же. Все, милок, иди, но на этот раз я обязательно тебя накажу, ты уж не держи на меня за это зла.
В тот день Ефим Брюхатов, опасливо поглядывая на деда Гришаню, ни в обед, ни в ужин не притронулся ни к чему съестному, только чайку попил, да похрустел сухариком, достав его из своего сидора. А на ночь завалился спать не с краю, как всегда, а на кошме между есаулом Дигаевым и ротмистром Бреусом.
— Что, Сиплый, — посочувствовал ротмистр Бреус, — опасаешься старого колдуна? Ну и правильно, такой чего угодно может подсыпать в еду, и надо же было тебе его сердить.
Дед в это время на крыльце давал последние напутствия Савелию Чуху:
— Ты, как только до Якутска доберешься, так и иди сразу в областной Совет, а еще лучше так сразу в НКВД, просись на прием к товарищу Квасову: дельце, стал быть, есть; он в свое время мною занимался, толковый мужик, с пониманием. Привет ему от меня передашь, дескать, дед Гришаня велел передать, что скоро весточку подаст. Только ты с ним, милок, не темни, рассказывай все, как попу на исповеди; хотя я, прости господи мои прегрешения, — перекрестился старик, — дважды был на исповеди, а правды батюшке так и не сказывал. А для чего сказывать? Господь и так обо мне и старухе все знает, а попу скажи, тот попадье ляпнет, от нее все село узнает. Понял все?
— Понял, Гришаня…
В это время дверь скрипнула, на крыльцо, почесываясь, в просторной рубашке и в заправленных в белые носки шароварах вышел есаул, и Савелий Чух без какого-либо перехода затарахтел:
— Вот и сказывает он мне, ночь-то темна, лошадь-то черна: еду, еду, да пощупаю: тут ли она…
— Что полуночничаете? — перебил его рассказ Дигаев. — Секреты у тебя, Савелий, какие-то появились, с чего бы это? Уж не у деда ли надумал остаться?
— Какие секреты, ваше благородие, мы тут знакомых общих вспомнили, уж насколько страна огромная, но пересекаются иногда стежки.
— Ну-ну, недолго здесь треплись, засветло в дорогу выступаем. — И он, помочившись прямо с крыльца, чем вызвал явное неудовольствие Гришами, вернулся в избу.
— Это о чем ты только что рассказывал, милок, всурьез или шутейно? — поинтересовался дед. — Я что-то не понял.
— Да я это для маскировки, чтобы есаул чего не подумал, у него нюх острый, не дай бог что пронюхает, добра тогда от него не жди.
— Чую я, сынок, что тебе от него и так добра не будет. Он только на крыльцо вышел, а меня уже чем-то холодным обдало, злой он мужик, ненавистный, опасайся его.
— Ладно, дедуля, уже немного осталось, потерплю до Якутска.
— Ты вот что, сынок, до Лосиного зимовья с ним дойдешь, послушаешь, не изменил ли он планы, да цидульку мне маленькую напиши, как дальше двигаться будете, есть ли какие перемены. Положишь ее на оконный наличник в горнице, он там высокий, не видать чужому будет.
— Исполню все, дед, как велишь…
Глава III
КОВАРСТВО
Лихо не лежит тихо:
либо катится, либо валится,
либо по плечам рассыпается.
Утром распрощались с дедом Гришаней и с его Прасковьей. Отъехав километра три, есаул вдруг припомнил, что оставил в лесной избушке узелок с махоркой.
— Нельзя возвращаться, есаул, — недовольно покачал головой ротмистр Бреус, — примета такая есть — к несчастью, так чего же судьбу испытывать, скажите на милость? Потерпите без курева до Якутска.
— Это вам, ротмистр, терпеть легко, вы ведь некурящий. Ведите отряд дальше, а нам с Ефимом лишний пяток километров не в тягость, вернемся, благо здесь пока рукой подать, мы скоро догоним вас.
Развернув коней, они рысью отправились обратно по утоптанной тропе и вскоре исчезли за щетиной голых зимних вершин деревьев.
— Угораздило вас, вашбродь, табак забыть, теперь скачи лишние километры.
— А я, Сиплый, ничего не забывал, все при мне.
— Чего же мы возвраща-а-а… — начал догадываться Брюхатов.
— Я думал, Сиплый, что ты сообразительный. Я так сразу заметил, что Гришаня тебе не понравился, а коли так, дай, думаю, помогу своему соратнику счетец деду предъявить. Мы как приедем, ты у дверей стань и держи старых хрычей под стволом. Но стреляй только в самом крайнем случае; если наши пронюхают — быть в отряде беде, а нам свару затевать никак нельзя. Пока ты с ними тихие беседы будешь вести, я под курень соломки подсыплю, бутыль с керосином разолью, нехай старые грешники погреются.
— Умная у вас, вашбродь, голова. Я и то подумал, оставляем их живыми, а вдруг они кому о нас расскажут, мы ведь при них не стеснялись, все свои дела наизнанку вывернули.
— Вот потому мы с тобой, Сиплый, и возвращаемся. Только предупреждаю, не вздумай что-нибудь из барахла хватать. Нам оно в походе ни к чему. Лишняя тяжесть да улики, будь они неладны.
Старики были уже в избе, а собаки встретили путников, весело повиливая хвостами, как старых знакомых, недаром же Дигаев два дня не жалел на псов ни сухарей, ни сахару.
Ефим Брюхатов, решительно перекрестившись и передернув затвор, вошел в избу, а Дигаев, забежав в сарай, поднялся на сеновал и столкнул оттуда сухого, по-летнему пахучего сена. Он бодро бегал вокруг избы, рассыпая его, потом схватил в углу кучу бересты и мелко наколотых полешек для растопки, с которыми провозился вчера часа два, и всему нашел место. Достал из клети десятилитровую бутыль с керосинчиком, припасенным стариками для бытовых нужд, и, щедро поливая, не жалея эту редкую и дорогую в тайге жидкость, пробежался вокруг дома. Осмотрел окна: крепко сколоченные рамы с толстенными створками, узенькими проемами для стекол, в которые и собаке нелегко было бы выбраться, а не то что человеку. Потом он на цыпочках вошел в сенцы и, остановившись у внутренней двери, прислонил к ней ухо, прислушиваясь: в избе тихо разговаривали.
— Хреново ты помрешь, Сиплый, язви тебя в почки, — слышался скрипучий голос Гришани, — в корчах, боль будет такая, что и нормальному человеку не вытерпеть, а тебе и подавно. Криком будешь кричать, а никто не подойдет, не успокоит, куска хлеба не даст. Потому что болезнь твоя будет страшнее той, от которой тебя китайцы вылечили. От той ты только осип да едва нос не потерял, а в этой твой конец, запомни. По телу язвы пойдут страшные…
— Замолчи, старый хрыч, а то и тебя, и твою старуху сейчас пристрелю, сам помрешь без покаяния.
— А чего же мне молчать, если я сейчас на тебя колдовство напускаю? Вот не успеешь ты от моего куреня и на версту отъехать, как тебя дрисня прихватит в тридцать три струи, не считая брызг. И посля из тебя будет течь неделю да еще два дня. И тогда вспомни: это я тебе первое предупреждение послал, поганка вонючая. А как язвы по телу пойдут, знай — снова моя работа, милок. Ну а теперь гэть отсюда, не чуешь, что ли, тебя за дверью атаман поджидает.
Услышав такое, Дигаев вздрогнул, как в детстве, когда взрослые ловили его за непотребным делом. «И точно ведь колдун», — подумал. Не входя в комнату, трижды постучал в косяк и, когда Сиплый выскочил, отдуваясь и смахивая рукавом пот, закрыл дверь на деревянный запор, которым хозяева никогда не пользовались, потом подпер эту и наружную дверь здоровенными кольями и тихонечко, как будто все еще боялся, что дед услышит его и здесь, велел Сиплому: