Мне пообещали комнату, трехразовое питание и небольшое жалованье в марках. Злотый еще не был валютой в те времена.
Жил я тогда у дальних родственников в Билгорае. Однажды утром Нафталия остановил сани у крыльца нашего дома. Мои вещи: несколько рубашек, белье, носки, грамматика польского языка, учебник алгебры, изданный восемьдесят лет тому назад, и «Этика» Спинозы в немецком переводе — уместились в одном чемодане. Других книг я не взял — у Нафталии была своя еврейская библиотека.
Снег шел уже несколько дней, а накануне моего отъезда ударил мороз. На ярко-голубом небе не было ни облачка. Низкое золотое солнце горело, как лампа, которую, казалось, специально подвесили, чтобы осветить наши края: Билгорай Янов, Замошск, Томашцов. Голубоватые подушки снега искрились и сверкали. Чувствовалось, что еще немного — и солнечное тепло разбудит спящий в деревьях сок и раскроет притаившиеся в земле семена. Время от времени теплый ветерок приносил аромат придорожных сосен. Каркали, взмахивая крыльями, вороны. Мы миновали небольшую деревушку — с убеленных снегом крыш свисали сосульки, из труб поднимался дымок. Мне вспомнился гобелен, виденный однажды в хижине газды в Татрах. Гнедая кобыла поседела, словно ее внезапно настигла старость. Колокольчик на ее шее звенел без умолку, возвещая об отдыхе не от мира сего. Сани легко скользили вперед плавным зигзагом. Нафталия иногда оглядывался — проверить, не уснул ли я и не выпал ли из саней. У Нафталии были широкие плечи, длинная черная борода, кустистые брови и большие карие глаза. Одет он был в овчинный тулуп и меховую шапку. Хотя он то и дело взмахивал хворостиной, понукая лошадь на извозчичьем арго, в его голосе слышалась мягкость. Нафталия Терешполер слыл человеком ученым, милосердным и добродетельным. Он, не скупясь, жертвовал деньги на книги для иешивы и на помощь билгорайским беднякам. Часть своей пшеницы он отдавал на изготовление пасхальной мацы. Каждый Пурим Нафталия посылал щедрые подарки моему деду раввину Якову Мордехаю, а после смерти дедушки моему дяде Иосифу.
Через час мы подъехали к Кошице, большому селению, растянувшемуся на несколько километров. Почва тут была черная и плодородная, как на Украине. С окрестных холмов даже в засуху сбегали ручьи — с урожаем проблем не было. В этих местах выращивали пшеницу, рожь, ячмень, гречиху и хмель. Работали пивоварня и водяная мельница. Дом Нафталии, самый большой в местечке, был крыт дранкой. Жена Нафталин и все его пятеро детей ждали нас у ворот. По дороге Нафталия рассказал мне немного о своем семействе. Его старшая дочь Двойра должна была скоро выйти замуж за владельца мельницы, однако до сих пор не умела писать. Мальчики Лейбел и Бентце вообще не хотели учиться. Я увидел черные шевелюры, черный парик, черные глаза. По настоянию Нафталии мальчики пожали мне руку. Мать и девочки улыбнулись. Мы прошли в кухню, просторную, пропахшую непросеянной мукой, борщом, грибами, дровами и дымом. На столе лежала огромная буханка ржаного хлеба. Два окна выходили на запад, одно — на юг. На полу и на беленых стенах дрожали солнечные блики. Вскоре я по узкой лесенке поднялся на чердак в свою комнату. В маленькой железной печурке горел огонь. На кровати лежала подушка в свежевыстиранной наволочке.
Я лег и сразу же уснул. Когда я открыл глаза солнце садилось за голыми деревьями. Я вытащил «Этику» и учебник алгебры. Я постарался вооружиться тем, что Спиноза называл «адекватными идеями», высшим — как он полагал — состоянием наслаждения, совершенным выражением деятельного разума.
Хотя в доме Нафталии было четыре или даже пять комнат, семья, похоже, предпочитала кухню. Именно там горела керосиновая лампа. Мы с Нафталией и мальчиками прочли вечерние молитвы у восточной стены, затем был подан ужин: клецки из ржаной муки, молоко и кофе, приготовленный из цикория, без сахара. Жена Нафталин Бейле-Цивья выросла в Большой Польше и говорила на соответствующем диалекте. У нее было широкое лицо, мощные плечи, огромная грудь и неимоверно толстые руки. Она произвела на свет одиннадцать детей, Шестеро из которых умерли. Помимо собственного дома Бейле-Цивья заправляла делами в трактире, держала лавку и доила коров.
Двойра была старше меня на три недели. Ей недавно исполнилось восемнадцать. Она была небольшого роста, хорошо сложена, с нежным личиком. Правда, руки у нее были крупноватые и всегда красные от работы. Волосы она собирала в пучок. На плечах Двойры лежала немалая часть домашней работы, и вдобавок она еще обшивала всю семью. Ее сестре Этке было четырнадцать. Несколько лет она посещала польскую школу в соседнем городке. Этке была ростом выше Двойры, и волосы заплетала в две длинные косы. Самая младшая, Рахиль, была еще совсем ребенком. Она даже не знала алфавит. Мальчики, двенадцатилетний Лейбел и одиннадцатилетний Бентце, были низкорослыми, смуглыми, скуластыми, низколобыми, с толстыми губами и широкими носами. Их можно было принять за близнецов. Одного взгляда на них было достаточно, чтобы понять, что учиться они не намерены. В них чувствовалось крестьянское упрямство. Нафталия признался, что они росли практически без присмотра и большую часть дня проводили с крестьянскими детьми. У них была своя голубятня. Они уже начали подрабатывать, перепродавая бродячим торговцам скупленные у крестьян телячьи шкуры и свиную щетину. Нафталия сказал:
— Не нужны мне их заработки, я хочу, чтобы они были евреями.
Наш ужин еще не кончился, а в дом к Нафталин уже потянулись крестьяне. Один пришел, чтобы договориться о покупке теленка, другой — попросить сани, чтобы в четыре утра съездить за дровами. Зеленоглазая девушка с редкими зубами вернула чашку муки, взятую накануне. По уверению Двойры, дело было не в муке, просто ей хотелось взглянуть на нового учителя. В промежутках между визитами Нафталия рассуждал о том, как непросто жить среди крестьян. Неделями он не может собрать миньян для молитвы. Агитаторы движения Рожвой подстрекают местных жителей не ходить в его лавку. Они открыли в местечке польский магазин и повесили табличку «Покупайте у своих». Во время польско-большевистской войны в его доме побили окна, а лавку подожгли. Но он все равно никуда отсюда не уедет — да и что ему делать в Люблине или Билгорае?
— Евреи всюду в изгнании, — вздохнул Нафталия.
— Но здесь и убить могут, — отозвалась Бейле-Цивья.
— А где не могут?
Я должен был приступить к работе на следующее утро, а долгий зимний вечер только начинался. На моих карманных часах было без двадцати шесть. Казалось, ночь наступает здесь медленнее, чем в Билгорае. Я вышел на крыльцо подышать свежим воздухом и поглядеть на вечернюю деревню. В некоторых окнах можно было разглядеть дрожащее мерцание фитиля в керосиновой лампе, но в большинстве изб света не было. Крестьяне либо уже спали, либо сидели в темноте. Керосин был роскошью в деревнях и зажигался только по праздникам. На небе сияла великолепная полная луна. Звезды казались ближе и крупнее, чем в городе. Только теперь я по-настоящему почувствовал, что я уже не в Билгорае и еще дальше, чем был, от Варшавы, в которой вырос и по которой постоянно скучал. Я напомнил себе, что для Субстанции с бесконечным числом атрибутов, о которой я читал у Спинозы, Кошице — не заброшенное местечко, а необходимая составляющая бытия. Оставалось искать утешения в вечности, в «amor Dei intellectualis»[3] Спинозы, ибо в мире modi[4], в котле причин и следствий, целей и попыток их достижения все оборачивалось против меня. У меня ничего не получалось. Я попробовал писать на иврите — вышло искусственно, перешел на идиш и все равно не мог избавиться от скованности, словно какие-то бесенята оседлали мое перо. В любви я впал в какую-то мелкотравчатость и ничтожность чувств и переживаний, что — согласно Спинозе — тоже не предвещало ничего хорошего. Мой приезд в Кошице был попыткой отрешиться от будничных никуда не ведущих дел и забот, никчемных радостей и тревог и взглянуть на все sub specie aetemitatis[5].