— Придёт антихрист! И будет он сыном Израила-Иакова и Валлы-Рахилины!.. Рога скроет, хвост спрячет, прикинется добрым и поведёт обманутых в геенну огненну!.. У-у-у!
Опальным, страшным пахнуло от слов убогого. Было в них что-то от гонимого староверия и ещё не забытого двуперстия. Блаженный выбросил вверх руки, вскинул голову. Глаза дико вспыхнули, опалив толпу вдруг на секунду ставшим осмысленным взглядом, потом взор снова потух, голова упала, и юродивый приник к стылой земле. Приник, распластался, словно на тёплой печи, бессильно раскинув оголённые руки и приложившись щекой к мёрзлой ледяной корке.
— Ох сердешный, мученик ты наш! — взвыла старушка, и толпа ответила ей сдавленным вздохом: — Ох! Что сулишь ты нам?.. Господи помилуй, господи помилуй!..
Ломоносов стоял молча и вдруг увидел всё это действо совсем с другой стороны: «Бог с ними, с пророчествами. Их не проверишь. А вот то, что юродивый, на страшном морозе, практически голый на земле валяется, не обмораживается, и ничего ему — это факт. Не болеет, не умирает, даже не простужается, хотя сидит у паперти не первый день, обретается здесь и зимой, и летом не один год. Вот это как так и почему?»
Ломоносов задумчиво отошёл от церкви, поплотнее нахлобучил шапку и запахнул шубу, снова поёжившись от пронизывающего холода. И, придя в академию, долго обсуждал оную загадку с Шировым.
— Святость оставим, — говорил он Широву. — Нимба святости никто ни над кем достоверно не наблюдал. Сей Васька — человек! И своей нечувствительностью являет нам лишь великие возможности человечьи, пределов коих мы, верно, совсем не знаем.
— Да, видать, на многое способен человек, — сказал Широв и замолк, размышляя, а Ломоносов, как бы заново переживая то, что отложилось в памяти, опять стал рассказывать:
— А ведь подобные чудеса людские, если повспоминать, не столь уж и редки. Могу поведать... — Ломоносов запнулся, обдумывая и колеблясь, с чего начать, потом как бы про себя произнёс: — Нет, лучше сначала про других... Вот помню, что видел я мальчишкой, бывши в Архангельске на лесной бирже...
Ломоносов опёрся локтями на стол и неторопливо начал рассказывать:
— На той бирже высоченные штабеля гладкого строевого леса клетками выложены, в ожидании погрузки на суда. Между штабелями проходы, как улицы, сделаны, нешироки и глубоки. Дерева сложены друг на дружку в десятки рядов, а чтобы не раскатились — стойками подпёрты, и те стойки штабель держат. И если стойку свалить, штабель рассыплется, что и делают перед погрузкой, чтобы сверху, с высоты, стволы не таскать. А когда брёвна рассыпаются, глядеть страшно: стволы с грохотом этаким дровопадом валятся, и горе тому, кто под него попадёт. В тот день, когда был случай, о котором рассказываю, Матрёна, жена плотника Лепёшкина, баба из себя невидная, но лицом очень мила, пришла с двухлетним сыном на причал. Принесла обед: щи в глиняном горшочке, хлеб, треску отварную, всё, чтобы не простыло, в кулёчек уложено. Шла, в одной руке кулёк несёт, в другой — руку сына держит. Так и шли они вдоль прохода, как по улице, меж бревенчатых штабелей, издалека видные. Лепёшкин с артелью брёвна чистил, сына и жену заметив, даже помахал им рукой: «Вижу, мол, вижу». И сынок, отца увидев, руку у матери вырвал и вперёд затопотал, чтобы к отцу побыстрее.
И вдруг услыхала Матрёна, как что-то громко хрустнуло, ещё, ещё, и в ужасе увидела, как стронулся верхний ряд брёвен. Медленно, но, разгоняясь, покатились вниз балясины, надломилась стойка, и вот, ещё мгновение — и обрушатся брёвна сокрушающей лавиной прямо на мальчишку. Сама-то она на пару саженей сзади была, успела бы выскочить в сторону целых клеток. Но мать не может о том и помыслить — кинулась не назад, а вперёд, к сыну. Да не выдернуть ей его из-под брёвен, не выскочить!.. И Матрёна в рывке схватила руками не сына, а валящуюся стойку и сама в стойке задеревенела, криком зайдясь. Задеревенела, застыла в страшном напряжении и удержала-таки, удержала штабель от раската, на одну, на две, на три секунды!.. Держала, не себя — младенца спасая!
На тот её надрывный крик, мгновенно всё увидев и поняв, сорвалась артель с места, без страха по проходу кинулась, по пути ваги хватая. Подбежав, здоровенные мужики, с огромной натугой, да не руками, вагами, надрывно крича и напрягаясь, груз брёвен на себя приняли, стойки закрепили, Матрону от тяжести освободив. Она же, закаменев, всё не отпускала, ещё не понимая, что уже свободна и что сыну ничего не грозит. А как поняла, вдруг осела и, даже на ребёнка не взглянув, сникла в каком-то оцепенелом молчании.
Долго потом судили мужики, донимали Матрёну вопросами:
— То, что не испугалась, — нам понятно. За дите жизнь клала, о том не спрашиваем. Но как ты одна сумела удержать тот штабель, который целая артель мужиков едва одолела? Вот что скажи, это вот как?
А Матрёна тихо всхлипывала, ласкала сыночка и только одно отвечала:
— Чего понимать-то? Ребёночка жалко было. Задавило бы его. Не могла я отпустить, потому и держала.
Мужики в ответ только качали головами и переглядывались. Всю жизнь грузы тягали, и уж они-то знали, что сколько весит и что может человек, а чего нет. А тут и не человек вроде бы вовсе, а баба... И вот ведь, смогла! И ничем более не сумели сего объяснить, как только лишь божьей волей. На том порешили и долго случай тот поминали, как перст божий, своею милостью на Матрёну указавший и её отличивший.
Но я-то думаю, — завершил свой рассказ Ломоносов, — что и тут не божья воля проявилась, а человечья. И сие чудо внутри самого человека заложено. Но не всегда такое обнаруживается, а лишь в непредсказуемые минуты величайших порывов и напряжений.
И опять задумался о своём, о том, что уже много лет всплывало иногда из уголков памяти, на время лишая покоя. Мучило загадкой, ответа на которую найти и не мнилось, ибо лежало оное где-то за гранью доступных его пониманию физических законов.
— Ещё расскажу, — всё же заговорил Ломоносов, решив довериться Широву, ибо только в себе носить такое, да ещё учёному, трудно. Широв же коллега, ученик его, а ныне и сам уже муж учёный, должен понять. В мистицизме али бо и того хуже — в шарлатанстве не обвинит, свой он и ему, Ломоносову, верит.
— Ты, Лексей, верно, знаешь, что из дому, от отца, ушёл я учиться в Москву девятнадцати лет, — начал Ломоносов, и Широв в ответ согласно кивнул. — И с тех пор отца я ни разу не навестил и ни разу, до его смерти, не видел.
Ломоносов грустно потупился и, будто бичуя и казнясь, сам себя укорил:
— В том моя великая вина перед отцом! Вина несмываемая... Письмишками отделывался, но не навестил...
— Так ведь когда же вам было? — участливо вмешался Широв. — Учёба, заграница на четыре года, дела. Когда вырваться?
— Всё так, — грустно согласился Ломоносов. — Он как раз и умер, когда я был в Германии. О том и рассказ мой, но вину свою всё равно чувствую. Оттого, вероятно, а может, и ещё отчего и случилось странное... О чём и хочу рассказать.
И Ломоносов стал неторопливо, с грустью в голосе, рассказывать, что случилось с ним:
— Знаю, отец мой тосковал по мне в последние годы жизни, а перед смертью звал меня и мыслью ко мне стремился. Метался я тогда по Германии, дорогу в Россию изыскивая, и вот однажды, весною, засыпал смутно, и приснился мне смутный сон. Снился мне отец. И был он один-одинёшенек на известном мне острове в нашем море, куда нас с ним однажды, когда я ещё мальчишкой был, на гукаре нашем в бурю выбросило.
Тот остров, низкий, пологий, ветром насквозь продуваемый, я в том сне как наяву увидел. Как на нём отец оказался — не ведаю. Но только плохо было ему. Изнемог он от трудов своих, и видел я — кончается. Один, помочь некому, пусто вокруг, а он меня, сына своего, зовёт. Приподнялся с ложа, лицом исхудавшим ко мне обратился и зовёт:
— Михайла, сын мой, где ты? Помоги!..
Ломоносов сглотнул слюну, превозмогая спазм. Видилось Широву, что хоть и годы прошли с тех пор, но трудно ему забыть такое.