Париж сражается. Сейчас он весел, страшен,
В нем жив народ, жив мир, дух доблестью украшен.
Здесь каждый служит всем, не мысля о себе,
Хоть и без солнца мы, без помощи в борьбе.
Все будет хорошо, хоть сна у нас — ни тени.
Пусть публикует Шмитц пустые бюллетени —
Эсхила б иезуит так перевел, губя.
Семь франков — два яйца! Купил не для себя,
Для Жоржа моего и для малютки Жанны.
Мы ели лошадей, мышей — и было б странно
Иное: ведь Париж зажат в кольцо врагом.
Ковчегом Ноевым желудок свой зовем;
Нечистой, чистой там уже немало твари:
С собачиною кот, пигмей с колоссом в паре,
И крыса и осел там рядом со слоном.
Бульваров больше нет: срубили топором;
Уж Елисейские Поля горят в камине.
Мы дрогнем в холоде, всегда на окнах иней,
Не развести огня, чтоб высушить белье,
Рубашке смены нет. По вечерам в жилье
Доходит смутный гул из мрака городского.
Там движется толпа ворчливо и сурово:
То пенье долетит, то возглас боевой.
По Сене медленно плывут за строем строй
Обломки тяжких льдин; за канонеркой смелой,
Идущей среди них, след остается белый.
Живем ничем и всем, не клоним головы,
И на столе у нас, где голод ждет, увы,
Картофель — это царь, покоившийся в Крипте,
А луковица — бог, как некогда в Египте.
Угля нет, но зато наш хлеб черней в сто крат.
Без газа спит Париж, гасильником прижат.
С шести часов темно. Привыкли к гулу, вою,
Когда снаряд врага летит над головою.
Чернильницей давно осколок служит мне.
Но город-мученик не дрогнет в тишине,
И горожане здесь на страже у предместий;
Под пулями — отцы, мужья и братья вместе;
В военной форме все, окутаны плащом,
На жестких досках спят иль мокнут под дождем.
Да, Мольтке нас бомбит, сулит нам Бисмарк голод,
А все ж, как женщина, Париж и свеж и молод.
Весь обаяния и силы полный, он
С улыбкою глядит, мечтая, в небосклон,
Где голубь кружится с воздушным шаром рядом.
Беспечность, красота соседствуют в нем с адом.
Я здесь. Я тем горжусь, что город мой не взять.
Я всех зову любить, с врагом лишь враждовать,
С ним биться до конца. Кричу перед другими:
«Я больше не Гюго, и Франция — мне имя!»
И не тревожьтесь, друг, за женщин. В час беды,
Когда все клонится, они у нас горды.
Все то, что доблестью считалось в древнем Риме, —
И святость очага, и дом, хранимый ими,
И ночь за прялкою, и труд, что грубым стал,
И мужество, когда так близок Ганнибал,
А братья и мужья встречают смерть на стенах, —
Все это есть у них. Пруссак, гигант надменный,
Париж зажал в кольцо и сердце мира в нем,
Как тигр, когтями рвет в неистовстве своем.
В Париже, где беда гнетет неотвратимо,
Мужчина — лишь француз, а женщина — дочь Рима.
Парижа женщины выносят всё: и страх,
И гаснущий очаг, и ломоту в ногах,
И гнет очередей у лавок ночью черной,
Холодный ветер, снег, валящийся упорно,
Бой, ужас, голод, смерть — и видят пред собой
Одну лишь Родину и долг священный свой.
Сам мог бы Ювенал их мужеством гордиться!
Врагу огнем фортов ответствует столица.
С утра бьет барабан, вдали поет рожок,
И гонит сон труба, чуть бросит луч восток.
Из тьмы встает Париж, огромный, горделивый;
Фанфар по улицам струятся переливы.
Все братья — верим мы в победу до конца,
Грудь отдаем огню и мужеству — сердца,
А город, избранный несчастием и славой,
Встречает ужас свой осанкой величавой.
Что ж! Стужу, голод — всё мы вынесем сполна.
Что это? Ночь. Но чем окончится она?
Зарей. Все вытерпим, и это будет чудом.
Да, Пруссия — тюрьма, и стал Париж Латюдом.
Мужайтесь! Наш народ, как в древности, суров.
Лишь месяц — и Париж прогонит пруссаков.
Я твердо убежден, что буду с сыновьями
В деревне жить, куда поедете вы с нами,
И в марте на родной все отдохнем земле, —
Когда не будем мы убиты в феврале.