Вообще говоря, должен сказать, что Владимир Ильич предоставлял своим сотрудникам довольно широкую свободу выражения и, так сказать, внешнего оформления. Да и к выбору тем он тоже широко относился. Мало-мальски тема подходящая, всем нравится, он говорил: посмотрим, что выйдет.
Но никак этого нельзя сказать относительно политической линии… Там, где он чувствовал отступления от правильной политической линии, он был беспощаден и не соглашался ни на какие уступки.
Товарищи, могу сказать, хотя это и не относится, может быть, к редакционным методам Владимира Ильича, а скорее к методам общего политического руководства: я думаю, что, вероятно, в Доме Ленина в архиве должны храниться такие вещи, хотя многие из них и исчезли, он очень любил, поручая кому-нибудь выступать, вместе с ним давать тезисы. У меня таких тезисов было очень много, но, к величайшему сожалению, все это погибло из-за переездов. Но то, что у меня оставалось, я, конечно, передал в соответствующие хранилища. Но это бывало очень часто, что Владимир Ильич, брал синий или красный карандаш и на листке бумаги писал несколько тезисов и говорил: сумеете вы их развернуть в виде доклада, согласны или нет? Конечно, обыкновенно получал, полное согласие. Ему отвечали: хорошо, приму во внимание, так и буду говорить. Он делал это часто и на конференциях и на съездах. Поэтому очень часто его сотрудники и сподвижники выступали полностью со своими докладами, в которых аргументы давались Владимиром Ильичем.
Очень интересная подробность, и если бы можно было найти побольше таких тезисов, они показали бы сейчас, что и такая работа, которая не относится к имени Ильича, носила на себе могучую печать его гения, его прозорливости, его умения сконструировать основные тезисы…
<1931>
Мое берлинское приключение*
От времени до времени я езжу по разным русским колониям за границей с рефератами, которые посвящаю вопросам литературы, искусства, философии — культуре вообще. Темы и трактовка их в этих рефератах те же, что и в моих статьях, публикуемых мною в разных, бог ведает насколько, «свободных» органах другого отечества. Кстати сказать, не было еще случая, чтобы у кого-нибудь из этих органов возникло «недоразумение» из-за моих работ.
Этим, конечно, я не говорю, что рефераты мои не имеют известного демократического значения. Повсюду за границей выделяется часть студенчества, все острее интересующаяся широкими культурными проблемами. Печальное время господства своеобразного академизма с его «дипломным» отношением к жизни и торжеством карт, футболизма и скандальчика — для значительной части молодых невольных изгнанников прошло. Я дорожу поэтому возможностью говорить с русской молодежью, живущей на Западе, о таких поэтах, как Максим Горький, как Верхарн, или давать им общие обзоры течений в современной литературе, философии и т. д. По недвусмысленным симптомам умозаключаю, что студенческие колонии рады моим посещениям. Берлин, однако, всегда был сомнительным городом.
Правда, 8 лет тому назад мне разрешили прочитать 2 реферата (об Ибсене, если не ошибаюсь, и «о том, что живо для нас в философии Гегеля»).
На рефератах сидел с задумчивым видом статный офицер. Один раз он даже оживился. Я сказал, что общественно Гегель кончил провозглашением прусского режима за идеал! Офицер направился к устроителю реферата д-ру 3. и спрашивает его: «Что он сказал о Пруссии?» — «Что Гегель находит ее идеальной страной».
«А!» Офицер остался, очевидно, очень доволен.
Года три тому назад я объехал Страсбург, Дармштадт, Карлсруэ, Мюнхен, Гейдельберг и Лейпциг, сунулся было и в столицу Гогенцоллернов. Предложили говорить по-немецки. Конечно, реферат не состоялся.
Но прогресс идет своим путем. Берлин постепенно становится городом европейским.
Так думал я, читая приглашения берлинского общества русских студентов имени Пирогова.
Полиция любезно разрешила два реферата на русском языке о Горьком и Верхарне. Разрешила и публиковать о них и т. д.
И все это за 2 месяца до того времени, когда я мог пойти навстречу любезному приглашению русских студентов в Берлине.
Приехал я 23 февраля. В тот же день в большом зале я читал о Горьком. Публики было много. Сама тема создала настроение приподнятое. Послано было поздравление дорогому всей хорошей молодежи писателю по поводу возвращения его на родину1.
Потом имело место нечто вроде банкета, на котором оставалось человек до ста. Беседа шла оживленная: и о еврейском национализме, и о чистом искусстве, и об узком и широком понимании слова «Akademiker».
Было очень теплое, веселое и бодрое настроение. Все расстались довольные друг другом, надеясь свидеться 25-го на втором реферате.
И действительно, немало слушателей застал я в той же зале и 25-го, но не успела еще публика собраться, как появились и представители полиции: элегантный усатый джентльмен, оказавшийся впоследствии специалистом по «русскому вопросу», и обыкновенный чин в «униформе».
Ну что же. Пусть, думаю, послушают и они о Верхарне.
Но вот у меня спрашивают бумаги. Даю мое свидетельство от сенекой префектуры, мою фотографию члена синдиката; опять-таки с удостоверением префектуры.
Нет. Этого недостаточно. Усатый прозрачно намекает мне, что мое имя не Луначарский.
«Впрочем, — говорит он, — через 5 минут все выяснится».
Но через 5 минут он является, чтобы распустить собрание и просить меня следовать за ним.
Публика взволнована, возмущена. Я ухожу под гром аплодисментов и крики протеста.
В вестибюле типичнейший бригадир в штатском показывает мне конфиденциально какой-то значок и полушепотом объявляет мне, что я арестован.
Тут же вырастают еще два, более элегантных господина, мы садимся в автомобиль и едем.
Все это сделано было быстро и уверенно, словно нашли давно выслеженного человекоубийцу.
— Где вы живете?
— Там-то. — Дают адрес шоферу.
— Вы возьмете ваш багаж и поедем дальше.
Очевидно, соображаю я, меня отвезут на вокзал и направят домой, в Париж:
— Только вот что, — говорю я, — я не сомневаюсь в «проницательности» полиции, однако не знаю, как проникнет она в квартиру моего приятеля без ключа?
Минута смущения. И не напрасная! Мы глупейшим образом остаемся минут 40 в созерцании запертой двери, Герр кримйналькомйссар, герр криминальвахтмейстер, криминальбеамте[30] и я.
Ждем, пока один не заявляет, что могут запереть входную дверь дома и положение наше еще ухудшится. Смешно. Выходим на улицу… и мерзнем.
Но вот подходят несколько коллег-журналистов, расспрашивают, протестуют, уверяют полицию, что я действительно я. Но вахтмейстер хитро покачивает головой. Он несомненно знает разгадку моей темной личности. Такого старого воробья не проведешь на мякине.
Наконец является владелец ключа и квартиры.
Полиция моя оживает, хватает мой багаж, и мы мчимся в Polizeipraesidium[31].
Дорога из Шарлоттенбурга на Александерплац длинная, и я с любопытством рассматриваю новые для меня типы.
Рядом со мной в котелке и белом шарфе еще молодой, белобрысый человек с выражением государственного юноши на безусом лице. В его губах, походке, редкой улыбке — много женственного. Сейчас он держит хорошую сигару «оперчаточной» рукой. Но после я увидел, что и рука у него женская, холеная.
Это герр криминалькомиссар…
Отчего это пруссаки имеют либо солдафоно-спартанскую наружность или сладковато-полудамскую? Впрочем, это пытались объяснить.
А вот вахтмейстер — отличный человек. Толстоватый, исполнительный, считающий себя хитрым и ужасно любящий dunkles Bier[32].