— Цыклер, шакал скверный, подбивал: царь, дескать, упрям, живёт во всяческих утехах непотребных, казной зря трясет да творит над всеми плачевное. А бегает верхом на Кукуй к девке — один да по ночам. Его легко подстеречь и изрезать в пять ножей. К тому де сам Милославский покойный подталкивал...
* * *
Верховный суд, наряженный Государем из бояр, окольничих и палатных людей, ознакомился с доносами, уликами, показаниями, пыточными речами. Приговор его был таким: главных злодеев Цыклера и Соковнина четвертовать, Федьке Пушкину и остальным, к заговору причастным, рубить головы.
Четвертого марта 1697 года Москва увидала зрелище страшное.
Эпилог
За двенадцать лет до того, в церкви святителя Николая Столпника, что на Покровке, со всеми почестями, приличными сану первого вельможи, земле было предано тело боярина Ивана Михайловича Милославского.
Теперь родовой склеп вскрыли и из-под пола подняли на свет Божий совершенно сохранившийся в сухости дубовый гроб. Вот его то, с откинутой крышкой, и потащили двенадцать жирных горбатых свиней через всю Москву в Преображенское.
На площади солдатской слободы Преображенского пехотинцы выстроились четырехугольным каре. В ярких лучах вовсю разыгравшегося солнца весело блестели мушкеты, барабанщики выбивали искусную дробь. Казнью командовал капитан Иван Трубецкой.
Возле эшафота на сильном скакуне, нервно перебиравшим стройными ногами, восседал Пётр. Был он в темной епанче и бархатном треухе.
Облаченный в длинную, до колен, кумачовую рубаху, по помосту, тяжело скрипя досками, прохаживался Емелька Свежев. Его помощник — простоватый Сысой — терпеливо сидел на ступеньках, пахнувших смолой.
И вот раздались веселые крики черни. Минуя строй солдат, под эшафот подтащили разверстый гроб.
По крутым ступеням на помост подняли сомлевшего Цыклера.
Сысой сорвал с него одежды, подтолкнул, поставил на колени возле плахи и, цепко ухватив, растянул его правую руку. Емелька Свежев, надув свое зверское лицо, с утробным рычанием опустил топор. Цыклер изумленно выкатил глаза, увидя, как его рука брякнулась на помост. Затем Емелька отсек левую руку — с одного удара и только с трёх взмахов — мясистые ноги по самый пах.
Из кровавого обрубка хлестала густая кровь. Она лилась с эшафота и обагряла зловонный труп Милославского.
Пётр с удивлением вперился в обрубок, оставшийся от Цыклера. Тот продолжал жить: глаза вращали белками, рот широко открывался, издавая глухой стон: то ли пощады просил запоздало, то ли посылал проклятия.
Емелька взмахнул вновь — и голова брякнулась на землю, под ноги Петру. Тут же был четвертован Соковнин — свежая кровь испачкала рубаху Емельке, полилась вниз на гроб.
Емелька сбросил рубаху, обнажил широкую волосатую грудь. Пётр сделал ему знак рукой:
— Заканчивай скорей!
Он куда-то торопился.
Пушкин сам легко взбежал на эшафот, вытянул на плахе шею:
— Не тяни, Емеля! — В этот момент он почему-то вспомнил, что прошлым летом дал палачу денег на избу, когда у того сгорела старая. Удар топора прервал эти неуместные воспоминания.
Скоро закончили и с остальными.
Трупы свезли на Красную площадь, где они были брошены у рва и до самого лета распространяли мефитическое, непереносное зловоние.
Государь же, кровяня шпорами литые бока скакуна, понесся к Немецкой слободе. Почти до утра с молодой страстью терзал он в любовной истоме легкое тело белокурой бестии Анны Монс.
На прощание сказал:
— А ведь мыслил, что двумя неделями прежде с тобой простился! Ты, Анхен, меня любишь?
— Зело! — произнесла смешное русское слово и рассмеялась.
Пётр подумал о крепости чувств возлюбленной, Анхен — о грядущей счастливой судьбе, и оба ошибались.
* * *
В тот же день Пётр на полтора года покинул Россию.
ПОВЕШЕННЫЙ
Гневу Петра не было предела. Вернувшись в Москву после полутора лет отсутствия, застал он многие нестроения. Стрелецкий бунт, опустошение казны, повальное взяточничество и воровство — все это накалило Государя до предела. И вот верх наглости — обворовали самого Петра. Это переполнило чашу терпения...
Королевский подарок
На другое утро после возвращения домой, когда солнце не успело ещё подняться высоко от края земли, к Преображенскому дворцу уже подъезжали пыльные кареты, скрипучие дормезы, легкие коляски и кавалькады гарцующих верховых. Царедворцы, бояре, вельможи, люди важные и вовсе незнатные спешили поклониться своему Государю, приложиться к ручке его.
Тот принимал во вновь отделанном зале, где стены были расписаны золотыми листьями и невиданными птицами. Громадный, многоаршинный дубовый стол с резными ножками был уставлен закусками, саженными осетрами, пузатыми бутылками, серебряными чарками.
Охотно рассказывал Государь о своем путешествии, об искусных корабельных мастерах, коих встретил в Англии и Голландии, о дружбе своей с королем Августом.
— Зрите, какие чудные часы подарил он мне, механика самая точная, — лицо Государя сияло счастьем, словно он сам эти часы собрал. — Завод пружины — на два дня, внутри куранты имеются, кои на отдельном заводе и каждый час громко бьют, а точность изумительная — за месяц хода даже на минуту не сбились. Можете в руки взять...
Думные дьяки, генералы и полковники, знатные бояре с величайшей осторожностью разглядывали это золотое чудо украшенное обильно изумрудами (любимый камень Петра) и бриллиантами — ахали, цокали языками:
— Знатная штуковина, цены нет!
Брадобритие
С не меньшим изумлением знатный народ разглядывал самого Петра. Был он в парике, с тщательно бритым подбородком, упиравшимся в тонкого вязания кружевной воротничок, в изящного сукна непривычно короткий кафтан.
— Истинно иноземец, — изумленно дохнул в ухо генералиссимус Шеин своему приятелю боярину Троекурову.
Пётр заметил шептунов, поманил пальцем Шеина:
— Генералиссимус, почто ты меня огорчаешь? Так долго с тобой не виделись, а ты прямо тоску на меня наводишь.
Обомлел грозный Шеин, побледнел с испугу, словно в пыточный станок поставили, грохнулся на колени:
— Чем же посмел тебя, батюшка, Пётр Алексеевич, огорчить?
— Видишь моих слуг, верных, карлов (карлики) с ножницами? Сейчас они твой первозданный вид нам откроют, и ты станешь, генералиссимус, опять нам любезен.
Гнусные карлы Томас и Сека подскочили к Шеину и громадными овечьими ножницами окромсали гордость боярина — роскошную бороду.
Не сдержались гости, загоготали, потешаясь над грозным Шейным, а у того от страшной обиды и оскорбления аж слёзы на глазах навернулись.
— На, друг милый, выпей вина, тебе и полегчает, — Пётр поднес ему громадной вместимости чарку. — Сейчас я тебя развеселю. Кесарь Ромодановский, боярин Троекуров, милости просим сюда. Эй, цирюльник, намыль им древнюю красу. А то ишь, гогочут, над самим Шейным потешаются! — Пётр взглянул на подарок короля Августа. — Сейчас такими же будете, и пяти минут не пройдет. Все нынче с бородами простятся. А кому жаль сию роскошь, — Пётр расхохотался, — тот её может с собой в гроб взять.
(Как свидетельствуют очевидцы, многие из пострадавших, бороду носили всегда при себе — в тряпице, и по завещанию сию красоту клали им в гроб.)
Брадобритие продолжалось.
Нарочно приглашенные из Немецкой слободы цирюльники и назначенный учеником сего дела дворцовой прачки ловкий мальчишка Ивашка принялись за дело, посыпался на ковер волос боярский, княжеский. Плакали почтенные люди, а брились, ибо легче с бородой проститься, нежели с самой головой. Каждому из несчастных Пётр собственноручно кубок подносил: