Теперь второй вопрос — вопрос о нашем истце и подсудимой. Если коллега Вехин оправдывает запальчивость Пахарева его идейностью и темпераментом, не менее темпераментно и идейно поступила и Ландышева, восстав за истину или за то, что она считает истиной (ибо что такое истина, никто точно не знает), и позабыв в своей идейной одержимости как приличие, так и условности быта, которые всегда забываются всяким борцом, готовым пострадать за свой идеал. Таким борцом, хотя бы он был Разиным, или протопопом Аввакумом, или чудаком Чаадаевым, или террористкой Верой Засулич, следует восхищаться, как восхищаемся мы натурами боярыни Морозовой и Жанны д’Арк…
— Долой! Катись колбасой! — кричали слева.
— Рассказывай на толкучке эти поповские бредни!
— Словесное фиглярство! Брось, не подсолаживай!
— Доморощенное черносотенство!
— Брошюромыслие. Пенкосниматель реакционных книжонок!
— К дьяволу темную книгу попа Мальтуса! К чертям собачьим придуманный им закон народонаселения!
Ярочкин выждал, когда реплики истощатся, и продолжал в том же духе.
— Когда, господа, толкуют о темноте книги, следует спросить прежде всего — в книге ли темно или в голове читателя…
Каждая его фраза накаляла и без того накаленную атмосферу. Он стал наконец перебрасываться с «плебсом» репликами, как футбольными мячами, и на удар отвечал ударом.
— Вы обвиняете меня в черносотенстве: душитель свободы, реакционный защитник. Что на это сказать? Сошлюсь на свойства человеческой природы. Мы с удовольствием наблюдаем в себе известные качества, которые кажутся нам отвратительными, когда мы замечаем их в других. Из всех умственных способностей самая редкая — терпимость к инакомыслящим… Вы это доказали своим поведением.
В ответ раздавались свист, ругань. Он переждал и как ни в чем не бывало продолжал:
— Вы думаете, что люди станут счастливее, если не будут отягчены внешним гнетом? Нет. С устройством сытого существования жизнь станет ужаснее. После того как человечество будет накормлено и сознание людей будет отвлечено от нужды и внешних стеснений, человек очутится перед лицом своей рабской беспомощности на земле без бога… одиноким во Вселенной… Ужас окончательного небытия после сытости и устроенности приведет к невозможности так дальше пусто жить. И он завоет от тоски и одиночества, бессмысленности тупого, сытого существования…
— Довольно! — закричал «плебс». — Ты выговорился весь… Маска сорвана… Вон! Поповский ублюдок.
Сенька увидел, как ринулась толпа на Ярочкина, сбила его с ног. Как вихрем подняло «аристократов», все смешалось: кепки и шляпы, драка была в разгаре.
«Аристократы» дрогнули, бросились к берегу, люди падали в воду, хватались за края лодок, ныряли. Береговая милиция свистела, махала оружием… Вскоре прибыла пожарная машина из берегового депо и дерущихся начали разливать водой.
К вечеру весь берег был освобожден от студентов. В общежитии собрались представители обоих станов, и опять началась словесная дуэль. Очищая брюки от налипшей грязи, Пьер говорил рассудительно и спокойно:
— Получилось нижегородское вече — тузили друг друга. Позор на голову нашу. Русская интеллигенция всегда была на низком уровне правового сознания. Отсутствие каких-либо порядочных форм собраний у нас возведено в закон. Но на одной этике нельзя построить конкретных общественных форм. Мы нуждаемся в дисциплине внешней больше всего потому, что у нас нет внутренней дисциплины. Каково наше правосознание, таков наш и суд. Он — самосуд, вот как сегодня. В старой России это называлось: отдать осужденного «на поток и разграбление». Вот и весь их закон.
— У нас один закон — успех революции. Вот наш высший закон. Выше его ничего нету. Речь Ленина о нашей нравственности на Третьем Всероссийском съезде комсомола читал? — спросил Вехин, подступая к Пьеру.
— Нет, не читал Ленина, — ответил Пьер.
Вехин поднял свой мощный кулак и поднес его к лицу Пьера:
— Наш последний аргумент. Видишь?
— Вижу, — ответил Пьер, — Вы последовательны, ничего не скажешь. Вы последовательны в своей чудовищной непоследовательности. Именно об этом я и говорю. Готтентотская, сударь мой, мораль. Противник допустил то-то и то-то — это позор. Я допустил это же самое — мне слава! Солдатская логика! В меня стреляет — это негодяй. Я застрелил — требую за это звания героя и награды…
Лицо Федора преобразилось от гнева. Сенька еще не видел его таким находчивым и искрометным на слова:
— Готтентотство! Какое ужасное слово! Да, на деле мы «готтентоты». Убийство Либкнехта — мерзость! Убийство Розы Люксембург — злодейство. Убийство Урицкого — несмываемое преступление. Расстрел Каплан — добро. Расстрел Колчака — добро. Расстрел Романова — добро! Выработка общеобязательных норм для обеих враждующих сторон — на деле помощь одной из сторон. Мы по Ленину живем и учимся: беспартийность тоже партийность, только буржуазная, прикрытая «беспартийностью». Свобода слова! Священное понятие! Великий принцип! Однако в окружении врагов мы не можем дать свободу защищать расиста Мальтуса для сеяния антидемократического разврата. Готтентотство?! Солдатская логика?! Ничего вы не поняли, ваше благородие. Ни капельки. Эта наша логика — логика классовой борьбы. Какие они чистенькие, какие они миленькие! Какие они душевозвышающие — эти слова о свободах, о правовом сознании в устах Пьера Голицына, потомка благородного русского сословия, записанного в Бархатную книгу знатных родов дворянских.
— Федор! — заорал Вдовушкин. — Нуль — один в твою пользу.
— Эй вы, горлопаны, спать, спать! — высунув голову из коридора, крикнул кто-то. — Весь дом подняли на ноги!
Пьер закутался в одеяло и уткнулся в Дарвина. Потом, не поворачивая головы, он спокойно произнес:
— Значит, все богатые — злы, а все бедные — хороши.
— Да! — твердо ответил Федор.
— А по-моему, и богатые отвратительны своей жадностью, и бедные неприятны в своей зависти к богатым. И ваша классовая борьба — это борьба зависти с жадностью. Социальная антропофагия.
— Да что тут с тобой говорить. — Федор махнул рукой. — Это в тебе говорит не логика, а ущемленное в правах дворянство.
А Сенька думал:
«Как было просто и ясно жить, когда я жил только по вере в социализм. Теперь я должен еще все обосновать». И это «обоснование» ему казалось в тысячу раз труднее, чем вера. «Только осадок в душе. Задумали хорошее дело: осудить зло, ложь и оправдать добро и истину. А все свелось к заурядному скандалу, попрекам, к игре самолюбия и сословных предрассудков».
И слова Пьера о том, что внешняя дисциплина — основа внутренней, не выходили у него из ума. Значит, и у недруга можно поучиться. Да! Нет ничего труднее, как перенестись в душу другого. В одном он убежден был самой жизнью, не книгой, а жизнью, — в неосновательности Мальтуса.
«Природа всегда благодарна за труд и прокормит кого угодно и сколько угодно, лишь бы с нею не ссориться».
Ему — крестьянскому сыну — природа была мать, а не мачеха… Ему грезились тучные нивы на возделанной земле, светлые реки, полные рыбы, леса со зверьем, недра земли, изнемогающие от великих рудных богатств…
И где-то в грезах кристаллизовалась мысль, что водораздел умов в своей студенческой среде он так же твердо ощутил, как когда-то его безопрометчиво ощущал в среде деревенской…
ПОЛИТГРАМОТА
— Сенька, тебе лафа. Ну, мчись сейчас же в вестибюль. Там топчется на копылках фундаментальная дамочка под зонтиком. Она ищет репетитора по политграмоте. Я сам взялся бы обучать такую кралю, у ней и образование и воспитание, — Вдовушкин обвел руками вокруг груди и бедер, — да вот ни бум-бум я в твоей политграмоте, такой грех…
Он толкнул Сеньку в сторону вестибюля, и тот помчался сломя голову.
В самом деле, под розовым шелковым зонтиком стояла, переминаясь на месте, высокая, дородная и дебелая, вся в бантах, дама с лунообразным в веснушках лицом кустодиевских Венер. Она вся расплылась в блаженную улыбку, когда Сенька подлетел к ней и выпалил, что он студент-филолог, изучает общественные науки, лингвистику, философию, социологию…