— Оно не плохо, Леонтий, да у меня костюма нет. А там будут девицы.

— Пиджак я тебе свой дам, сам останусь в рубашке, она у меня без заплат. Ну а брюки и ботинки, когда сядешь за стол, их не видно. Имей в виду, там никогда не бывает скучно. Коммуна Иванова сродни коммунам шестидесятников, только демократичнее. Собирайся.

Леонтий сбросил с себя пиджак и водрузил на плечи Пахарева. Пиджак висел как на колу.

— Как враз, точно влито, — утешал Леонтий, расправляя широченный пиджак на поджарой фигуре Пахарева. — Я, конечно, чуть-чуть тебя в кости пошире. Но это ничего не значит. Ты сильнее выпячивай грудь, чтобы не морщило. Вот так! Превосходно. Сходишь за жениха.

— В зеркало бы поглядеть.

— Чудак! Зачем тебе зеркало? Я ведь тебе не хуже зеркала. Как на тебя сшит. Точка в точку, как мать в дочку…

Обшлага закрывали все кисти рук, и Сенька тщетно старался их высвободить.

— Рукава подвернем, это ничего, — успокаивал Леонтий. — Вот так. По самую кисть, все теперь в аккурате…

— Полы-то вот до колен.

Сенька был похож в этом наряде на циркового клоуна.

— Зачем тебе точные полы? Не понимаю, право. Как только придешь, тут же садись за стол и не вылезай из-за него, твои полы никем не будут замечены. Стоп, стоп! Полы, между прочим, тоже можно подогнуть и подшить с подкладки. Вот сейчас я это дело обстряпаю.

Леонтий вооружился иголкой и подшил полы.

— Одна пола как будто ниже, — заметил Сенька.

— Да кто твои полы будет рассматривать? Плюнь! Пойдешь ли?

— Ну что ж, пойдем.

— Дело.

Ивановой коммуной называли в своей среде содружество студентов, объединенных вокруг одного старого холостяка, Бориса Иванова. Он был столпом и душой коммуны. По выходе с царской политической каторги он сразу поступил в институт и, не порывая с работой мастера музыкальных инструментов, стал учиться, чтобы иметь высшее образование. Лекции он посещал редко, лишь те, которые ему были по душе, но зачеты сдавал вовремя и успешно. Когда он появлялся на занятиях, то всегда только затем, чтобы выступить на семинаре. И выступал он содержательно, с блеском и остроумием необыкновенным, обнаруживая самобытную эрудицию, добытую на каторге, цитируя писателей на память и интерпретируя их свежо, смело, оригинально. Вокруг него был создан ореол политкаторжанина — мученика за идею и народ. Ему было, пожалуй, лет за сорок, выглядел он мужественно, на редкость колоритно. Носил длинные волосы, пышные усы, черные косоворотки и широкополую шляпу, в руке суковатую палку. Слегка прихрамывал на одну ногу, говорили, что его подстрелил жандарм во время побега, но эта хромота придавала его фигуре какую-то особенную характерность. Он избегал говорить о своих заслугах, о прошлом, и это усиливало его престиж. Он воспитывал двух сестер и двух бедных землячек, студенток. К нему жались. Весь заработок он тратил на других. Доброта и бескорыстие его всем были известны. В его квартире при школе, в которой он вел уроки труда, в мансарде верхнего этажа, собирались шумные компании, читали стихи, доклады, спорили, острили, озорничали. Интересы тут преобладали сугубо литературные, большинство любило стихи, филологию, искусство, театр. Сам Иванов прекрасно читал стихи, особенно Блока. На стене квартиры висела самодельная полочка со сборниками новоявленных авторов, и всякий мог взять любую книжицу читать и зачитать. Полка все время пополнялась новинками, и если бы их всегда возвращали, то они вытеснили бы хозяев. Девицы жили в одной комнате, Иванов в другой, а третья комната служила местом сборищ. В комнате хозяина находился образцовый верстак, который служил ему и письменным столом, и кроватью. Пахарева тянуло к коммунарам. Но он знал и чувствовал, что Иванов считал его «деревенщиной», не способной к восприятию изысканных творений искусства, и из самолюбия Сенька туда не ходил.

На этот раз Пахарев увидел Иванова у верстачка с наждачной бумагой в руке, тот шлифовал гриф гитары. Иванов из чувства артистизма изготовлял на дому по нескольку гитар в год, между делом, и дарил их друзьям. Гитары Иванова высоко ценились знатоками, за ними охотились, но тщетно. Дареные гитары никому не продавались, таково было непременное условие мастера.

— Мастерство — великое дело, — часто повторял он. — Это знали в древней Элладе, где мастерам ставили памятники.

Увидя Пахарева, Иванов любовно погладил кусок отшлифованного дерева и приставил его к стенке.

— Рад, рад! — сказал он вежливо, но холодно. — Сколько лет, сколько зим! Нежданно, негаданно.

— И я иду в Каноссу.

— Париж стоит мессы. Ну, пошли… Наши, кажется, все в сборе. Сегодня будут не только лепешки, рубец с обжорки, но и добрый бочонок бражки. Один изобретательный студиозус преподнес как священную жертву на алтарь Бахуса.

Когда они вошли в коридор, то за дверью в тишине послышался голос, задушевный, заставивший сердце Сеньки сладко сжаться:

Выткался на озере алый свет зари,
На бору со звонами плачут глухари…
Плачет где-то иволга, схоронясь в дупло,
Только мне не плачется, на душе светло.

Они оба остановились как зачарованные. Голос нежный, вкрадчивый проникал до дна души.

— Такое чтение со сцены не услышите, — произнес Иванов. — А какой тембр! Великая артистка в ней живет. Помните на вечере в институте «Снежинку» читала. И сама как снежинка-пушинка.

— Откуда она появилась?

— Как и все великие — из провинции. А она из Лукояновского уезда, из глухомани. Да, Пахарев, в романах мы читаем про Анну Каренину, а живых Анн не замечаем. А какая грация? Далеко до нее Анне Карениной… Модель для Фидия. Видал волосы-то, этот завиток на лбу, что у Венеры Милосской…

— Ну что там безрукая Венера Милосская…

— То-то! Даже вы, чей вкус воспитан на дородных россиянках с околицы, и то это почувствовали. А нам-то каково? — Иванов, который был разборчив в оценках, явно благоговел перед нею. — Ее же в театр приглашают, да она не хочет. Идеалистка, любит учительский труд. Сеять доброе, вечное… Это что-то от девятнадцатого века, тургеневское…

От предстоящей встречи с нею сердце Пахарева переполнялось испугом и восторгом:

— Ну и поэта она читала на редкость лирического. Рязанские рощи с нашими схожи. — Пахарев вздохнул, — точно про мою Гремячую Поляну написал… и соловьи, и тополя, и птицы, и перелески наши…

— В этом сила подлинного таланта. Оттого его рутинеры всех рангов и ненавидят… Возьмите наших зубров профессоров… Да что про них и говорить, про филистеров…

— Нашим профессорам то в нем не нравится, что он вошел в литературу, с ними не посоветовавшись и не спросись…

Иванов засмеялся:

— А вы, Пахарев, не лишены самобытности…

Когда они вошли, две девушки накрывали на стол, а две стояли у окна с раскрытой книжечкой Есенина. Тогда это было признаком эстетической и бесшабашной дерзости — признавать и любить Есенина. Пахарев сразу угадал, которая читала. Он наскоро поздоровался и подсел к столу, чтобы спрятать ботинки и полы пиджака.

Когда Иванов ушел на кухню, девушки принялись резать каравай хлеба на равные ломтики и каждый ломтик положили на тарелку. Потом в чугуне принесли дымящуюся картошку в мундире, миску огурцов и миску помидоров. В это время пришли еще несколько студентов. Эти были из тех, которые в коммуне Иванова могли рассчитывать на обед, если вовремя попадали. Здесь был обычай никого ни с кем не знакомить, гостям предоставлялась полная свобода. Уселись и на полу, и на подоконниках, и на кушетке, стульев не всем хватало. Пахарев подметил, что тут не было покупных вещей. И полки, и кровати, и столы, и шкафы — все было сделано своими руками. Изящная деревянная скульптура по стенкам — все обработанные коренья, сучки и наплывы в виде причудливых фигур животных и людей. Это выглядело по-настоящему оригинально, самобытно и изящно. Пахло традиционной Русью: Соловками, Беломорьем, Мещерой, Керженцем, Городцом. Дерево тут было и в фаворе, и в почете.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: