— Можно ли, гетман, — спросил Курбский странно упавшим голосом, — выкупить моего стременного?
— Стременного? — удивленно переспросил Радзивилл. — Разве он не сбежал от тебя? Конечно, можно, но, если они узнают, что он твой, они заломят большую цену.
— Особенно если узнают, что он вез мое письмо к царю.
— Твое письмо? Иоанну? — На мгновение зрачки Радзивилла сузились и рот стал замкнут, жесток. — Ты писал ему?
— Да, писал. — Курбский тряхнул головой и встал. — Я покажу тебе список с этого письма. Впервые в жизни кто‑то посмел сказать ему правду!
Он повернулся к входу в шатер, и закат осветил его лицо — сильное, огрубевшее. Только в уголках глаз морщилась бессонная горечь. Радзивилл разглядел ее.
— Иди, отдохни хоть немного, — сказал он. — Я зайду попозже, когда буду объезжать посты. Иди, Андрей, иди!
Курбский вышел из шатра и крикнул: «Коня!» Польско–литовские слуги, сидевшие на колоде, даже не встали, только головы повернули. «Коня!» — крикнул он громче и злее. Наконец от коновязей отделился верховой — Мишка Шибанов, который вел в поводу мышастого жеребца князя. «Все спишь на ходу!» — хотел сказать Курбский по привычке, но посмотрел на беззаботное веснушчатое лицо отрока, и шутка застряла у него в горле.
Конец сентября, но безоблачно, сухо, мягкий свет прогревает березовые опушки, шуршит под ногами тленная листва, а в ней кое–где — крепкие головки боровиков; краснеет калина, попискивают рябчики за холодным ручьем. Андрей закидывает голову в осеннюю синеву за багряными осинами, солнечный лучик слепит, отскакивая от мокрой гальки на переправе; скрежещет по камню конская подкова. «Сегодня день преставления преподобного Сергия, игумена Радонежского и всея Руси чудотворца, а я еду неведомо куда по ничейной земле в литовских доспехах…» Андрей оглядывается, сдерживает вздох: как он любил эту пору оленьего гона, увядания трав, первые ранние зазимки, подтоковывание тетерева в розовом тумане на краю болота… А сейчас вроде это и было и не было, точно заложило уши, ноздри, а на глазах пленка мутная. Сколько еще дней, месяцев, лет ездить ему вот так в поисках своих, русских, чтобы или убить, или от них пасть? Странная пустота, невнятица мыслей, хоть он здоров, силен, ночью хорошо спит, разве что побаливает нога от старой раны под Невелем.
Они задержали войско Пронского и Серебряного, наезжая внезапно и исчезая, смутили, не пропустили в Ливонию. Вчера решили идти как бы в сторону Великих Лук, чтобы совсем запутать Пронского, и за день оторвались от него на двадцать верст. За эти последние недели Курбский увидел воочию, что нет никого беспощадней своих: его сторожевой разъезд попал в засаду, и всех изрубили зверски, а голые безглазые тела повесили вдоль дороги на березах. То же делали с пленными люда Тимофея Тетерина, который вызвался вместе со своими стрельцами идти с Курбским.
В одной захваченной деревне в церкви Покрова Богородицы Курбский решил причаститься. Они встали на дневку, разослали конные дозоры, ратники начали топить баню, стирали рубахи, ковали коней.
Ранним утром Курбский пошел в храм; в чистой деревянной простоте храма стояли и свои, и местные в лаптях и белых рубахах. Князь подошел к исповеди. Маленький, как подросток, седой курносый попик робко наклонил голову, сказал, показывая на Евангелие и крест на аналое:
— Не скрой греха, чадо Андрей, ни вольного, ни невольного, ибо Господь незримо стоит меж нами.
Курбский честно перечислил:
— Грешен в питии, словоблудии, гневе, в суетном многоглаголании, в чревоугодии, жестокосердии, гордыне… — Он замолчал, припоминая.
Попик тихонько вздохнул.
— Все ли? — спросил он. — Ежели не простил кому, прости здесь, сейчас…
И тут Курбский понял, что попик знает, что он — князь Курбский, ушедший от царя Ивана в Литву. Он не сразу ответил: лицо царя всплыло и заслонило иконостас, солнечные пыльные просветы высоких окон, взгляд царя бегал, щупал, выжидал, чтобы сразу схватить даже намек на непрощение и бросить в кислую от крови избу, в застенок. И от этого подымалась ярость, и он боролся с ней, как с кощунством, но не мог побороть. Здесь лукавить было недопустимо, страшно.
— Одного человека простить не могу, — сказал он, волнуясь и краснея, — да, может, он и не человек уже, а… оборотень. Нет, не могу!
Попик потупился, сложил ручки под грудью.
— Ежели не можешь простить, то и я не могу тебя разрешить, княже, — сказал он еле слышно.
И Курбский, с трудом отстояв обедню, но не приняв причастия, в тот же день поднял весь отряд и повел его на рысях прочь, подальше, точно можно было убежать от самого себя. Когда выехали на высокое место верстах в трех от этого села и этой церкви Покрова Богородицы, он придержал коня, оглянулся и увидел позади высокий черно–сизый дым.
— Кто зажег? — спросил он подъехавшего Келемета, — Что горит? Своих жечь стали!
— Храм горит, — ответил Келемет, косясь темным глазом. — А не мы подожгли — немцы, собаки, я им кричал, да разве уследишь?
— Узнай, кто зачинщик, — жестко сказал Курбский, — Буду судить и при всех повешу! К вечеру чтобы я знал, кто поджег.
Келемет кивнул:
— Так‑то оно, князь, правильно это, только немцы и ляхи скажут про тебя иное: своих, мол, не зоришь и им не даешь…
Вечером в присутствии всего отряда, построенного на, широкой речной пойме, Курбский, окруженный стражей, с боевым перначом в руке, судил двух немцев–аркебузников, которых обвинили в поджоге церкви и грабеже. У них нашли в сумках церковные сосуды позолоченные и ризу с иконы. Немцев повесили и ушли дальше в осеннее мерцание березовых рощ и тихих озер, и опять были и ночные тревоги, и стычки, и внезапные переходы, но все это стало бессмысленно, мелко, противно, как бесцельная трусливая жестокость, хотя Курбский знал, что держит этими набегами в страхе все Великолукское воеводство и не дает царской армии вторгнуться в Ливонию.
Наконец их догнал гонец от Радзивилла, который писал, что четвертого октября была снята осада Полоцка и войско ушло к Вильно и что ему, Курбскому, надо ехать в Вильно тоже, потому что там ему будут вручены грамоты королевские на Кревское староство. И еще писал Радзивилл, что на имя Курбского передано письмо Иоанна Московского — ответ на его послание, а еще — что тело его стременного Василия Шибанова было выставлено после пыток на позор в Москве на торговой площади, но боярин Владимир Морозов [100] тело то в укор царю велел отпеть и похоронить, за что был заточен. «Шибанов, — писал Радзивилл, — от тебя и перед лицом царя не отрекся, стоял за тебя насмерть».
Все это, смешавшись с верстами, дождями, облетевшими рощами и серыми валунами по краю пахотных клиньев, крутилось в голове, пока гнали они обратно. «Домой!» — вздыхали литвины, а русские Курбского думали только о том, чтобы где‑то обсушиться и отоспаться.
8
Был октябрь, и они — Курбский с Острожским — ехали из армии в Вильно через осенние леса, то пасмурные, то изредка мокро–солнечные, но всегда бодрящие холодком осинников и чистотой сосняков; они скакали рядом, молча, дружно, а мысли неслись за ними, не отставая: мрачно–гордые и горькие — Курбского, радостно–домашние и свободные — Константина Острожского.
Главная мысль Курбского не покидала его весь день; она была недобро–торжествующей и повторялась под цокот копыт: «Он уязвлен — он ответил!» Да, самодержец, царь, владыка над всеми — Иван Васильевич Грозный — не удержался и «рабу и холопу», как звал он всех в гневе, ответил все же, снизошел. Курбский торопился скорее прочесть этот ответ, он подгонял коня, прикидывал, что именно может ответить Иван на то или иное его обвинение, и не находил ни одного серьезного возражения, и улыбался торжествующе, а разбитая копытами земля неслась назад под ногами верста за верстой. Впереди был двор королевский, награда, победа над врагом — над Иваном, слава.