Он никогда не мог понять по ее лицу, что она думает и что знает. Так было и сейчас: ее эмалевые глаза ничего не выражали, лицо окаменело.
— Отвечай, Мария, правду. Я все прощу, но скажи сама! Я хочу знать правду. Я не хочу измены в своем доме.
— Измены! — сказала она чужим голосом. — Ты везде ищешь измены, потому что ты сам — изменник!
У него пресеклось дыхание; слепо, наотмашь он ударил ее по щеке так, что она отлетела к стене и еле удержалась на ногах. Она стояла и смотрела на него, и зрачки ее расширялись, а верхняя губа приподнималась. Одна щека была багровой, а другая как мел.
Курбский ушел к себе. Он делал все правильно, но как бы во сне. С нарочным были посланы письма с приметами Ждана Мироновича к Кириллу Зубцовскому в Ковель и к владимирскому войту, а также в имение княгини. Слуг Марии допросили, но они ничего не знали или не хотели говорить, а с пристрастием под пыткой здесь, в Польше, допрашивать их было незаконно. Но не это удерживало Курбского. Он ждал вестей день, другой, спал в своей библиотеке, где велел постелить на ложе, и ел тоже там. Мария могла уехать, но не уехала; ему доносили, что она послала куда‑то своего слугу и что все время что‑то пишет, а вечером гуляет в саду. Почему она не уезжает? Он был уверен, что она никогда не простит ему пощечины и будет мстить.
На четвертый день вернулись посланные в погоню — они никого не привезли. Войты Ковеля и Владимира будут вести розыск по жалобе князя, но они не могут сделать обыск во владениях его жены без ее разрешения: такие дела решает королевский суд.
В ночь на пятый день Курбский увидел сон: он шел по лесу, по поляне, сплошь покрытой зарослями ландышей, и кого‑то искал, беззвучно плача. Это были даже не слезы, а как бы сама жизнь, истекающая из него в заросли восковых колокольчиков, в землю, навсегда, и он не мог ее удержать, но не хотел умирать; он искал что‑то любимое, нежное, но натыкался на влажную мерзкую тьму, упругую, как кожа змеи, и, отпрянув, опять искал, начиная задыхаться. И вдруг руки его нашли нечто теплое, запах ландышей проник в ноздри до дна, он почувствовал чьи‑то губы, чье‑то тело, а проснувшись, понял, что его сжимает в объятиях Бируте. Он не боролся — он обнял ее, покоряясь безумию, как неизбежности гибели. Он хотел погибнуть, но с ней…
Был рассвет, она сидела на краю ложа, гладила его по обнаженной груди, говорила ласково, насмешливо:
— Глупый ревнивец, разве я могу тебе изменить? Да, у меня был Ждан, который должен был передать Яну мое письмо, мы думали, это стража войта, которая ищет Яна уже год, а это оказался ты! Глупый ревнивец, как легко тебя обмануть, Андрей, как легко оклеветать меня, у которой нет защитника! Ты не можешь меня разлюбить, никогда не будет этого, никогда!
Он слушал, как в полусне, этот шепот–заклинание и ни о чем не хотел думать. Утром он велел прекратить все розыски, а вечером заболел — поднялся жар, разламывало затылок, он не мог есть. В полночь в Ковель за лекарем–немцем поскакал гонец.
Странно было лежать в постели слабым, как ребенок, смотреть и слушать в разрывы полубреда, как живет, дышит, бормочет старый деревянный дом, как через окно трепещет листвой и перекликается птичьими голосами летняя утренняя чаща сада. А ночами, когда все умирало, лежать в забытьи, просить: «Пить, пить!» — чтобы еще раз почувствовать нежные пальцы на сухих распухших губах. Мария ходила за ним, поила каким‑то отваром, часто читала вслух, сидя в изголовье. При ней он был спокоен и покорен, а без нее скучал, тревожился и чего‑то даже боялся. Иногда без нее возникал во всем привкус какой‑то тончайшей лжи, даже в солнечном луче или скрипе половиц, а особенно в интонациях людей — нарочито веселых или равнодушных. Тогда он и ждал, и боялся ее: ему казалось, что именно она вызывает то, что однажды ему приснилось и теперь пугало его исподтишка, — ощущение притаившегося в траве маленького ядовитого животного, голого и скользкого, как пиявка. Он боялся во сне ходить по траве босиком, а раньше это любил и ничего не боялся.
Он начал выходить в сад; травы вымахали по пояс, треск кузнечиков наполнял полдень, пыльца и мелкие семена прилипали к коже, а если закинуть голову и смотреть в бледный зенит, начинала кружиться голова. После обеда он лежал в постели, а Мария сидела и читала ему вслух «Житие Августия Испанитского» — перевод с латыни, — когда слуга доложил, что приехали из Львова два судебных исполнителя, шляхтичи и слуга Андрея Монтолта [183], сына Марии, с жалобой на него, князя Курбского.
— Зови сюда одного кого‑нибудь, — сказал он и сел повыше в подушках, рукой удержав Марию, которая хотела уйти.
Вошел владимирский возный, пан Вербский [184], и Курбский сердито, не предлагая сесть, спросил, что ему надо здесь. Вербский объяснил, что Андрей Монтолт подал в суд жалобу: князь Курбский избивает его мать, Марию, держит ее в заточении и, по слухам, ее уже нет в живых.
— Ну, пан возный, — сказал Курбский насмешливо, — ты своими глазами можешь увидеть, что княгиня Мария жива и здорова, вот она сидит перед тобой, а я не виноват, что ее сыновья на меня клевещут. Да пусть она сама тебе скажет!
— Что мне говорить, князь, — ответила Мария, опустив глаза, — когда пан Вербский и сам видит, что я здесь сижу.
— Так и скажи ее сыновьям и всем, кто хочет начать со мной тяжбу, — сказал Курбский. — Я хоть и болен еще, но сил у меня и слуг хватит, чтобы защитить свою честь!
Он покраснел, тяжело задышал. Возный поклонился и вышел, и слышно было, как со двора простучали конские копыта.
— Не пойму я, чего добиваются твои сыновья, Мария?
Она ничего не ответила.
Шло лето, прибывали незаметно силы, монотонные дни погружали в сонливый покой, из открытого окна тянуло горьковатым шалфеем, теплым цветочным сеном — перед домом скосили лужайку, поставили стожок.
Двадцать третьего июля, накануне дня мучеников Бориса и Глеба, перед самым обедом — он все это запомнил точно и навсегда — зашел обедневший шляхтич из местечка, Зык Князьский [185], рыжеватый, злой и глуповатый поляк, сделал испуганно–значительное лицо и сказал:
— Милостивый князь пан Анджей! Я хочу оказать тебе услугу. Нет, нет, не за вознаграждение, а как рыцарь рыцарю, из чести! — И он важно поднял тонкий палец.
— Какую услугу? Садитесь, пан Зык.
— Тш–ш! Нас никто не услышит?
— Никто, — нетерпеливо ответил Курбский.
Тогда Зык Князьский вывел из‑за двери теремного отрока Ваньку Ласковича [186] и, сжимая его плечо до боли, приказал свистящим шепотом:
— Говори все, что видел, его милости тотчас!
Мальчишка начал, робея, но постепенно разошелся, а потом опять оробел: по мере того как он говорил, лицо Курбского пошло пятнами, а в голубизне глаз появился опасный льдистый отблеск. Мальчишка отвел взгляд вниз, увидел побелевшие костяшки на кулаках, вцепившихся в подлокотники, и оборвал речь. Слышно было, как в потолок бьется муха.
— Можешь ли ты… — начал сипло Курбский и откашлялся. — Можешь ли на суде при свидетелях это повторить?
— Может, — ответил Зык Князьский, — мы оба можем — я тоже видел это. — Он помедлил, но льдисто–голубой взгляд Курбского все так же неподвижно упирался во что‑то мимо их лиц. — Милостивый князь может быть уверен, что мы…
— Идите, — глухо сказал Курбский, не двигаясь, — идите все отсюда прочь!..
У него побагровели уши, шея. Зык Князьский махнул мальчишке и вышел на цыпочках, скрипя сапогами.
Курбский долго сидел в оцепенении, потом сморщился, проглотил комок и так крикнул, что отозвалось по всем переходам, как в лесу:
— Гей! — И еще раз, набрав воздуха: — Гей!
Когда вбежали слуги, он приказал немедля прислать к нему Олафа Расмусена и опять оцепенел, сидел сгорбившись, на скулах ходили желваки.
Когда пришел Олаф, Курбский сказал ему:
— Поезжай тайно в имение княгини Дубровицу и поищи там беглого Ждана Мироновича или его следы. А если найдешь, сам ничего не делай, а вызови наших людей, схватите его и привезите в Миляновичи живого. Вот тебе денег на это.