Только на полпути, успокоившись и хладнокровнее обсудив случившееся, он начал жалеть, что погорячился. Ясное дело, на что ему еврейское имущество, но ведь Фрейдке наверняка посулил от доброты сердечной, не стоило накидываться на него зверем. И тут у Кяршиса мелькнула мысль, от которой его бросило в дрожь. «Нет, нет! — отталкивал он от себя эту мысль, словно утес, свалившийся на голову. — Нельзя ходить по тротуарам, нацепили звезды, отобрали ремесло. Худо теперь Фрейдке, но неужто из-за этого отдавать Мойше в чужие руки? Нет, господин Бергман просто не хочет, чтобы немцы попользовались его добром, и решил часть его препоручить знакомому человеку…»

Вернувшись домой, он рассказал матери про встречу с Бергманом.

— Какие родители захотят разлучаться с детьми! — пристыдила его старуха. — Ведь с голоду-то не умирают. А что не взял имущество, правильно сделал: только беда и срам за такое дело.

Кяршис успокоился, но все равно был зол на себя. Какая-то неверная нотка звучала там, в глубине души, его раздражало это, и он долго не мог заснуть. Теперь ему казалось, что и вспылил он на Бергмана, — он-то, известный тихоня! — неискренне, от страха, поскольку еще до того, как ему предложили имущество, он уже понял, что́ Фрейдке хочет взамен. Такая мысль — смутная, скорее чутье — наверняка возникла уже в тот миг, когда еврей таинственно поманил его пальцем, а может, еще раньше, он не мог сказать точно, когда, но он ее ждал (и не умом даже, а именно чутьем). И убежал он, так и не выпив чаю у Бергманов, не потому, что не захотел присваивать чужое имущество, а потому, что, принимая это имущество, рисковал своей жизнью. Он убежал от слишком высокой цены, хотя в ту минуту, да будет бог ему свидетелем, он и не думал о деньгах…

Да, это была на редкость муторная ночь. Он вздремнул после полуночи и снова проснулся. Незлобиво лаял и скулил пес. Кяршис тихонько оделся, чтоб не разбудить мать, и вышел во двор. Первое, что он увидел, был смутный силуэт на скотном дворе. Он подошел поближе и… О господи! Кяршису показалось, что звездное небо обрушилось на него. На скотном дворе стояла запряженная лошадь, и не чья-нибудь, а его собственная сивка, старая, одышливая кляча с торчащими ребрами и впалыми боками, которые раздувались, словно кузнечные мехи, издавая знакомый запах сохнущего пота! Каким чудом она здесь оказалась, если вчера, вернувшись из Краштупенай, он боронил пары, а на ночь привязал ее на клеверище у межи Вайнорасов, даже телегу там оставил: завтра, возвращаясь с поля, он тем же ходом привезет смеси для свиней; какая нелегкая ее сюда принесла, да еще с телегой?! Кяршис не знал, что и думать. А уж совсем подкосились ноги и прошиб пот, когда от телеги донесся слабый, хватающий за душу стон. Там лежал человек… Вместо лица — серое пятно, одет в какую-то диковинную одежду с огромным меховым воротником, закрывавшую тело до колен, ноги босые, большие какие-то, правая просто с колоду, — Кяршис только потом разглядел, что она от щиколотки до бедра обмотана толстым слоем ваты и бинта. «Пить… воды… Мама… Наташа…» — шептал по-русски человек, синеватые веки дергались, но он не мог открыть глаз. Кяршис бросился, сколько позволяло его проворство, к колодцу, от колодца в избу, но словно ударился грудью о дверь и тут же засеменил обратно на скотный двор. Он метался по двору, словно потеряв голову, одно бросал, другое хватал, пока наконец снова не очутился у колодца. Тут же на крышке сруба стояла эмалированная кружка. Он зачерпнул воды из ведра и снова заспешил к телеге. Человек уже не стонал. Равнодушная ко всему сивка стояла, свесив длинную, тощую шею и выставив острый свой хребет к созвездиям Вселенной. Кяршис наклонился над лежащим, подставил руку под плечи — сейчас поднимет голову, даст глоток воды. И тут же его глаза натолкнулись на взгляд незнакомца. Холодный, застывший, чего-то искавший, но так и угасший, ничего не найдя…

Следующей ночью, когда мать спала глубоким сном, Кяршис вытащил труп с сеновала, где прятал его под соломой, положил на телегу и отвез в заранее присмотренное место. Яму выкопал еще с вечера, шесть неструганых досок крепко сбиты. Он столкнул нижнюю часть гроба в яму, постелив сначала на дно эту его диковинную одежду, потом опустил на вожжах покойника, спрыгнул в яму, поправил тело, сложил на груди руки и сунул под голову странные сапоги из мягкой шкуры, которые нашел в телеге. Осталось только закрыть гроб и засыпать землей, ну и сотворить молитву, как полагается христианину.

И-эх, неведомый брат далекой земли! (Все мы, почив, становимся братьями, ибо там, где царит всевышний, одно королевство и один король!) Кто привел тебя сюда умирать и кто, исполняя волю божью, пожелал, чтоб ты последний раз посмотрел на чужое небо во дворе Пеликсаса Кяршиса? Да простит его милосердный господь. И да не рассердится всевышний, что я похоронил тебя в неосвященной земле, без святых молитв, а вместо могильного холмика над тобой дерн, дикий пырей, и никто никогда не посадит здесь цветов. Моя сивка будет щипать траву на твоей могиле, на ней будут пастись коровы, стукаться лбами ягнята. И-эх, и креста не будет, этого святого знака, который бы остановил прохожего, заставил бы его поднять руку для крестного знамения, отверз бы его уста для молитвы за несчастного, дабы облегчить его страждущую душу… И-эх, разве я виноват, господи? Я ли правлю, я ли издаю законы, я ли принуждаю людей кидаться с оружием на таких же смертных, от меня ли зависит, что они мрут, как мухи, и что приходится закапывать их без гробов, будто падаль?.. Нет, спаситель, и ты, несчастный человек… Я только комар, которого носит ветром; все, что я могу сделать (если не считать этих неструганых сосновых досок), — это посадить на могиле деревце, пока еще не сровнял ее с землей и не устлал дерном. А когда дозволит время (ниспошли, господи, побыстрей такой час!), убудет здесь и крест святой, и заборчик вокруг, и каждый католик, проходя мимо, снимет шапку и трижды сотворит «вечный покой».

VI

— Господь сурово устыдил меня… из-за Бергмана… Не помог я живому человеку — прислал мне умирающего. Но кто тогда мог думать, что немцы так с евреями…

«Его прислал Адомас», — хотела успокоить Кяршиса Аквиле. Но сказала только:

— Если б человек знал, что ждет его…

Кяршис угрюмо покачал большой своей головой и тяжело вздохнул.

Аквиле закрыла глаза. Она снова увидела летчика. С такой ясностью, словно это было только вчера. Он полусидит на шуршащем сене. На груди кусок фанеры — «письменный стол», в протянутой руке листок с накарябанными диковинными буквами. Возьмите, барышня. Может, пригодится, когда наши вернутся. Глаза весело улыбаются, хотя в глубине страдание. Взгляд победившего человека. Да, да, барышня. Неделька-другая, станем на ноги — и к своим. А потом с советскими полками обратно… Словно перейти фронт для него то же самое, что переступить порог… Она взяла у него бумажку — отдаст отцу. А его рука — прозрачно-желтая, со скрюченными толстыми пальцами — все еще висела в воздухе, словно ждала, чтоб кто-нибудь погладил ее, согрел живой кровью. И Аквиле, сама не понимая почему, провела по ней ладонью от кисти до кончиков пальцев. Тогда его губы задергались, глаза закрылись и по щекам покатились слезы. Сейчас рука, которую она приласкала, лежит на груди. И глаза, так слепо верившие в жизнь, и губы, когда-то целовавшие свою девушку, и несчастная нога, и пробитая осколком спина, которую Аквиле столько раз трогала пальцами, меняя повязки, все-все его тело здесь, под этой грушей, в деревянном ящике. Аквиле однажды видела труп, целый год пролежавший в земле, — Пуплесисы хоронили мать и попросили открыть гроб умершего раньше сына. Лицо как будто густо смазали дрожжами; губы и глазницы почернели. Только башмаки новые и волосы словно причесаны час назад.

Аквиле стало страшно, как тогда, в лесу Венте, когда старый лесничий ушел, а она осталась сидеть на пне, напрасно надеясь услышать в сердце зов Марюса.

— Пойдем отсюда, Пеле, — шепнула она, дрожа от холода. Она оперлась рукой о его плечо и встала.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: