— Нашей нации бог поможет, отец. — Адомас нагнулся и заглянул снизу, стараясь увидеть его лицо. — Снова будем независимы. Мы ведь не забыли, что мы — литовцы.
Отец еще ниже опустил голову. Теперь он почти уткнулся носом в колени. Спина изогнулась дугой, как у кошки, руки застыли.
— Яутакис умер… староста… — донеслось глухое бормотание откуда-то из-под земли, из-под катка.
— Знаю. Этой весной, — с удивлением ответил Адомас. — Я слышал, Пятрас Кучкайлис за вдовой приударил.
— Плохой был человек, вечная ему память, никто добрым словом не помянет. Чем такому твоя нация поможет?
Адомас положил руку на изогнувшуюся дугой спину и тут же снял, почувствовав, как она напряглась.
— Отец… — Он сжал ладонями голову, боялся, что лопнут виски — так бешено стучала кровь. — Ты можешь думать всякое, твое дело, люди судачить умеют, но я не Яутакис, не продаю своих людей. И не Пятрас Кучкайлис…
— Своих людей… — заскрипел, застонал деревянный каток. — Людей… А тот не был человеком?
Адомас несколько мгновений помолчал, глядя на вербы, выстроившиеся на задах хутора, и видя лишь серые пятна на грязной холстине неба. «Отпираться? Но зачем, черт подери? И как я мог еще поступить?»
Они тоже нас не жалели, — сказал он, переходя в наступление. — Но я его не убивал. Другой бы убил, а я — нет. Если хочешь, я даже знал, в чей двор его отвезет лошадь. Аквиле на меня зуб точит, Кяршис тоже косится. Как будто не понимают: стоило мне тогда захотеть…
Дуга спины разом распрямилась, словно кто-то ножом обрубил невидимую тетиву. Отец повернулся к Адомасу всем телом и впервые за многие дни посмотрел ему прямо в глаза. Никогда в этом голубином взгляде не было столько тепла и любви и столько тоски и суровости!
— Не надо было тебе отворачиваться от земли, — сказал отец с не свойственной ему резкостью. — Зверь в лесу, человек на земле не пропадают. Прибежище… Лошадь отхлещешь по крупу, подпаска по спине огреешь, если горяч, с соседом поцапаешься — вот и все, что может сделать дурного человек на земле. Городской камень, известное дело, твердый, им сподручнее замахнуться: у твердой-то вещи сердца нет. Городу плюнешь в лицо — он тебя в порошок сотрет, а земля прощает, каждого блудного сына принимает. Возвращайся домой, Адомас, для всех места хватит. Будем жить…
Адомас опустил глаза, не выдержал пристального, выжидающего взгляда отца. «Честный крестьянин. Крестьянин, да и только. До войны таких крестьян в Литве были тысячи, а куда мы ушли?»
— Мы сидим рядышком, отец, но не видим друг друга и не слышим. Твоя земля — гектары, а моя — восемьдесят тысяч квадратных километров. Хочешь, чтоб я их бросил и пошел в твой хлев навоз чистить?! Постарайся меня понять…
Голова отца медленно склонилась вниз, глаза потухли. Он ссутулился, как раньше, и взялся за свои недоуздки. Сколько ни заговаривал Адомас, в ответ только односложные словечки и бессвязное бормотание. Сезам закрылся.
«В этом доме мне больше нечего делать».
— Будь здоров, — сказал Адомас и ушел, не подав руки.
— С богом, — донеслось от катка.
Рыжий пленный утаптывал навоз в хлеву. («Они нехристи, — сказала мать, — в бога не верят, могут и в воскресенье поработать».)
— Запрягай! — крикнул ему Адомас.
— Что случилось? — удивилась мать.
— Сыт, доволен, наугощался. Поедем туда, где гостей не так хорошо принимают.
— Вот и дурень! Постель приготовлена. Вечером, может, кто зайдет потолковать. Ну что за олух царя небесного!
— Цветы! — выбежала Юсте на крыльцо.
— Отдайте своим коровам, мама.
— Вздурился, боже милосердный!
Адомас шлепнулся на сиденье, дернул вожжи, и застоявшийся гнедой вихрем вынес коляску из ворот.
«К начальнику почты! К своим, к своим…» Хлестнул лошадь кнутом, вкладывая в этот удар всю злобу, и помчался по деревенской улице, утонув в вихрящемся облаке пыли. Дворы летели мимо, — кудахтали куры, пестрели вянущие осенние цветы, дышали дымом трубы. Сушились на изгородях глиняные горшки, белели выцветшие холстинки и пеленки, поблескивали прислоненные к заборам велосипеды, то тут, то там стояли мужики, лениво поднимавшие руки к козырьку фуражки, посылавшие запоздалую улыбку. Деревня принадлежала ему. Он мог повернуть гнедого в первый попавшийся двор, и его любезно пригласили бы в избу, усадили за стол. Милости просим, не побрезгуйте, господин начальник… Но в каждом дворе был свой отец, который сидел за гумном на вросшем в траву трухлявом катке и, согнувшись в три погибели, чинил недоуздки. И Адомас поднимал кнут («Без славы не опусти», — сказал бы Саргунас), понукал лошадей, чтоб лоскорей вырваться из деревни, которую когда-то исходил из конца в конец с песнями и девками. Короткой и тесной казалась ему тогда деревня…
«К своим, к своим…»
Солнце по-вечернему низкое, летело за ветвями деревьев, словно олимпийский факел в руках бегуна. И он снова вспомнил, может, в сотый раз после того случая, полную луну, застрявшую в деревьях отцовского хутора, и такие же, как сейчас, длинные тени, которые призрачными крыльями хлестали по безмолвной земле. Колеса грохотали тогда, как и сейчас, только другие, и лошадь была другая, и повозка катила не на пирушку к господину начальнику почты, а на похороны.
«…А тот не был человеком?..»
Он догнал телегу, которая уже останавливалась, и огрел клячу палкой, впопыхах выломанной в ивняке. Телега, подскакивая, слетела по проселку с горки. И тогда он потерял голову и бросился бежать. Где-то в кустах у озера был его гнедой, но теперь он не думал ни о своей лошади, ни о том, что до этого всю дорогу заботило его: как, обогнув деревню, незамеченным вернуться обратно домой. Его подстегивал страх. Он не понимал, откуда этот панический страх, — ведь дело-то сделано? — но глаза все время видели синеватое пятно лица с губами, искривленными насмешкой. И два колодца, полные лунного света, — глубоко запавшие глаза, проклинавшие его. Он бежал, убегал от этого безмолвного, но проникающего в душу проклятия. Потом, когда уже выбрался из деревни, ему стало стыдно за свою трусость. «Слава богу, лапочка, все обошлось. Всех избавил от забот», — цинично хохотнул он. Думал смехом перечеркнуть ту ночь, но она осталась. Достаточно было незначительной детали — увидеть сивую клячу, услышать скрип колес, — и в воображении снова возникало синеватое пятно лица, буравили насквозь страшные глаза летчика. Адомас любил все рассказывать Милде — он ведь вообще душа нараспашку, — но этот случай скрыл. Сам удивлялся: ведь не убил, только спас родню от беды. Да этот летчик и не первый: там у Чертова поворота, кажется, троих уложил — и ничего…
А мог ведь не стрелять. До самой последней секунды не знал, что выстрелит. Они с Бугянисом лежали за кустом можжевельника и с завистью смотрели на дорогу, по которой за какие-нибудь полчаса можно было добраться до дома и досыта поесть. Кто знает, когда им суждено постучаться в дверь родной избы. А если и постучишься, то кто тебе откроет? Может, увидишь давно остывшую печь, пыль на столе, услышишь запах плесени. И в этом будет только его вина. За то, что был шаулисом, да не рядовым, что бегал на учениях с винтовкой, что распевал национальный гимн. И, как всегда в сильном раздражении, его охватил приступ ярости. Розовый туман на мгновение залил дорогу, которая здесь круто спускалась вниз и, сделав внизу поворот почти на девяносто градусов, уходила в лес. «Пойти бы туда, броситься с обрыва вниз головой — и баста», — подумал Адомас. Но кого напугаешь этим? Не придется бродить по лесу, как бездомному псу, и на том спасибо.
— Машина… — шепнул Бугянис.
К спуску приближался военный грузовик. Лучи заходящего солнца тусклым багрянцем окрасили ветровое стекло, и Адомас увидел синюю фуражку с красным околышем. В кузове сидели несколько человек. Все в таких же фуражках. Эти фуражки он видел несколько дней назад на дороге в поместье Гульбинаса, когда, пригнувшись, удирал вдоль ржаного поля из дому, держа в одной руке мешочек с продуктами, а другой сжимая в кармане пистолет. Вот когда он пригодился!