Гедиминас вдруг почувствовал, что смертельно устал. Посидеть бы еще, но сани уже толкают его прочь; крохотный островок деревни, холодный и унылый, словно зыбкая отколовшаяся льдина.
— А как бы ты поступил, Пеликсас? — зло спрашивает он, с трудом распрямляя ноги. — Отвел бы в амбар и показал: «Выньте вот ту доску, мальчик там»?
— И-эх, будто я так говорю?.. — Голова Кяршиса исчезает за воротником, черточки заиндевевших бровей скачут, скрывая испуганный взгляд. — Задним умом все крепки, а когда нужда притиснет… Вот и приходится из двух зол одно выбирать, сам не знаешь, что лучше — лезть в петлю или в реку кидаться. Это уж дело такое… — Воротник поглотил конец фразы и глубокий вздох — дань несчастным и самому себе: —…благодарение богу, мы-то еще живы…
— Да, это дело такое, разрази его гром, — повторил Гедиминас, чувствуя, что он против воли осклабился, лицо скорчилось по-обезьяньи. — Куда сложней, чем менять сало на вещи, чтоб после войны побыстрей поднять хозяйство.
Аквиле отвернулась, Кяршис тоже повернулся спиной.
Медленно, нехотя, — не спина, а тяжелая дубовая дверь на несмазанных петлях.
— Не знаю, что бы вы делали, если бы не мужицкое сало! — обиженный голос Аквиле.
Гедиминас, изогнувшись, сбивает перчаткой соломинки, приставшие к пальто. На душе и хорошо и пакостно, как в детстве, когда кокнул окно нелюбимого соседа.
— Передайте поклон моему старику. Если время есть, пусть в субботу за мной заедет — соскучился я по Лауксодису, — говорит он почти весело, словно они провели время в милых шутках. — Жаль вот, ничего нет при себе для крестника. Может, не торопитесь? Заехали бы ко мне, нашлись бы конфетки. Правда, домашние. Онуте варила, но вкусные, ничуть не хуже довоенной «Коровки».
Кяршисы отнекиваются, Аквиле подбивает под сенник края попоны, Пеликсас хлопает по голенищу кнутом — достал его из-под облучка.
— Нет, не стоит, кум. Мы уже гостинцев накупили. И для Лаурукаса, и для Юлите. Не обижаем девочку, хоть и чужая. Есть дома и мед, и яблоки припрятаны с осени, да и Аквиле такие же конфеты варит. И-эх, не «Коровка», конечно, но тают во рту, как снег весной, ага, только подавай…
Гедиминас протягивает руку. Сперва ей, потом мужу. Сдержанное рукопожатие. Все трое пытаются улыбнуться, но глаза застыли — свежий ледок не пропускает теплых лучей.
Гедиминас бредет по снежному окопу обратно. Кяршисам — в другую сторону. Он слышит, как удаляются бойкий храп лошади, скрип полозьев («Айда-а!» — подстегивает своего савраса Пеликсас), но не оборачивается. Останавливается, смотрит под ноги, словно потерял что-то («А все-таки они счастливы… счастливы…»). Подавляет неожиданно вспыхнувшую ревность, по лицу скользит горькая улыбка. «Кто-то, глядя на меня со стороны, тоже скажет: счастливый человек господин учитель… Счастье… Самое относительное понятие на свете, как выразилась когда-то Милда… Странное дело — каждый раз, встретив Аквиле, я вспоминаю этого белокурого котеночка».
Гедиминасу неловко, что он целую неделю не был в городском саду у фонтана, не проверял «почтовый ящик» — дупло в белой иве. Милда, конечно, не обидится — это бы противоречило ее философии «вещизма».
(«Давай будем друг для друга вещами. Понадобится — бери, прискучило — бросай», — сказала она, кажется, на второй или третий день после пирушки у Баерчюсов.)
— Цинично, но современно и удобно, — ответил тогда он, поднося к губам ее руку.
Милда улыбнулась только глазами, лицо у нее было грустное и усталое.
— Ты не представляешь, чего мне стоила ваша шутка во дворе Баерчюсов.
— Честно говоря, у меня тоже такое настроение, будто меня искусала собака и я жду, что она окажется бешеной, — признался Гедиминас. — Директор продраил меня с песочком. Не знаю, чем это все кончится. Остается утешать себя, что нас не ухлопали там же, у машин. Шваб много не разговаривает.
— Пьяные идиоты.
— Не надо было тебе кокетничать с этим апостолом из гестапо. Адомас перебрал из ревности, а я со скуки.
— Ты тоже хорош. Удрал, оставил Адомаса. Мы бы сразу после этого уволокли его домой… — Милда прикусила губу, словно боясь, что сорвется лишнее слово.
— Адомас поступил как настоящий мужчина, — съязвил Гедиминас. — Я просто не поверил. Бывает, и вино помогает совести проснуться.
Милда повернулась и ушла.
Почему она обиделась? Задел его легкомысленный тон? Или она хочет, чтоб он чувствовал себя больше обязанным ей? Так ведь сама только что сказала: «Давай будем друг для друга вещами…»
Он шел тогда, разгребая грязными ботинками желтые палые листья, и старался вникнуть в смысл этих слов. «До сих пор мы обкрадывали Адомаса от случая к случаю, — подумал он. — Ей хочется системы…»
«Но первая ночь нас все-таки скорее отдалила, чем сблизила, — снова подумал он. — Вся эта непристойная история могла на том кончиться».
И действительно, после этого они не встречались целыми неделями. А если и встречались невзначай, то обменивались деланной улыбкой, сдержанным кивком головы.
Как-то людской поток, хлынув из костела, прибил их друг к другу у ворот. Дело было ранней весной, на пасху; гудели колокола. «Гедиминас? Я думала, вы не ходите в костел». — «Люблю органную музыку и театр». Она вздохнула, как-то чудно наклонила голову. На фоне черной шляпки ее лицо казалось ослепительно белым, а глаза больше и ярче, чем обычно. Не сказав больше ни слова, она нашла его руку, крепко пожала кончики пальцев и растаяла в толпе.
Ночью он спал беспокойно. Проснувшись, тут же увидел черные поля шляпки и теплую голубизну ее глаз.
Теперь они уже останавливались при встрече, обменивались несколькими словами, как в старое доброе время, когда она была госпожой Берженене. «Как дела, Милда?» — «Спасибо, Гедиминас, пока держусь». Иногда она бывала грустной, иногда веселой, лиричной, даже чуть циничной, но Гедиминас чувствовал, что глаза ее с каждым разом становятся все глубже и их сумрачная глубина все сильней притягивала его.
Летом, когда схлынула страда, Аквиле с Кяршисом сыграли свадьбу. Аквиле сидела рядом с Пеликсасом, белая, как яблоня в цвету, и, смущенно потупясь, принимала поздравления. Гедиминас смотрел на обоих, будто на манекены в витрине мануфактурной лавки, с полным равнодушием к чужому счастью или горю. Только после полуночи, когда музыканты заиграли «Спокойной ночи» молодоженам и они встали из-за стола, что-то вскипело, смешалось в груди. Правда, ненадолго.
— Я рад, что ты счастлива, — от души сказал он, взяв ее за руки и глядя прямо в глаза.
Она слабо улыбалась, краснела («Спасибо, Гедиминас. Спокойной ночи…»). Но он все держал ее за руки, мучительно долго глядя в глаза, и видел в них Милду. Потом в него словно бес вселился, до утра плясал с девками, целовался напропалую, и опять каждая, которую он обнимал, напоминала ему Милду. Словно она приворожила его. В голову лезла сумасшедшая мысль: тотчас же ехать в Краштупенай, постучаться в дверь дома на Сиреневой улице и на глазах Адомаса расцеловать Милду: На следующий день, после полудня, хотя веселье было в самом разгаре, он уехал со свадьбы.
— Ты, мальчик, только в пьяном виде нашел дорогу в мой дом, — сказала Милда.
— Не сердись. — Он положил руки ей на плечи, привлек к себе и чмокнул в грудь. — Ненавижу начальников полиции, но обожаю их жен.
Поздно вечером, опасаясь, что Адомас явится раньше, чем собирался, она велела Гедиминасу уходить домой.
Ушел он в прескверном настроении. Успел протрезветь и не мог себе простить того, что сделал. Милда, конечно, оскорблена, хоть и не подала виду. Ну и ладно. Хуже всего, что себя унизил. Перед глазами маячили сапоги Адомаса в прихожей, его халат в спальне, смятая супружеская постель. «В чужой постели, как какой-нибудь…» — сердился он на Милду.
Однако, встретившись в городе, они, как и раньше, останавливались, обменивались улыбками, пустыми фразами. Старые знакомые, вот и все. Словно и не было этих двух вечеров.