— Адомас уезжает на ночь. Какие-то дела в уезде, — однажды недвусмысленно обмолвилась она. — Июльские ночи прекрасны, но если ты одна, хоть вой на луну.
Гедиминас вспомнил эти проклятые сапоги, халат, запах чужой постели.
— Не приду, — грубовато отрезал он и, увидев ее вопросительный взгляд, добавил: — Не люблю одеяла, согретого другим.
Она тихонько рассмеялась. Если б не улица и окна любопытных горожан, она бы повисла у него на шее и расцеловала!
— И только-то? — прошептала она. — Раз так, я сожгу одеяло! Да и на что нам одеяло, когда сенокос и у нас есть велосипеды?
Поздно ночью, когда они возвращались из леса, она пожаловалась, что иззеленила платье, но была весела, как никогда.
Вскоре он уехал к отцу на летние каникулы. Почти каждую неделю в сельском почтовом пункте он получал письмо — небольшой листок, вырванный из блокнота, на котором, кроме даты, часа и места встречи, не было ничего. Даже подписи. Иногда он приезжал, иногда нет. При встрече не объяснял, почему не приехал в прошлый раз, да она и не спрашивала. Когда начался учебный год, записки он находил в дупле старой ивы у фонтана. Крестьяне давно уже свезли сено, лес стоял угрюмый и голый, на земле гнили листья, и до того дня, когда она предложила быть вещами друг для друга, они расходились, приласкав друг друга только глазами. Он видел: она тревожится, боится долгого перерыва; туманный намек о вещах был просьбой найти какой-то выход.
Вечером он зашел на квартиру к директору.
— Вы знаете, господин директор, что я пописываю стихи, — без обиняков начал он. — У поэтов, хоть и неудачников, есть свои странности. Скажем, у меня… Бывает, приходит вдохновение, голова полна прекрасных образов, казалось бы, садись и твори. А сядешь, и мысль работает вяло, картина тускнеет… Вообще-то, господин директор, я заметил, что трудней всего даются мне рифмы дома, в моей комнате. Самые удачные стихотворения написаны в деревне у отца или в гимназии.
Зигмантас Заука, тощий верзила с вогнутыми, как отвалы плуга, щеками, оборвал Гедиминаса:
— Не прибедняйтесь, красиво пишете. Читал ваш стишок, кажется, в «Савайте». Про весну. Для нашей гимназии честь иметь такого поэта. Изящно изображаете природу и любовь, — можно сказать, за душу хватает, я ведь сам неравнодушен к таким вещам. Люблю поэзию, всегда готов поддержать искусство. Чем могу служить?
— Я бы хотел по вечерам работать в учительской, господин директор.
— Хоть до утра, господин Джюгас! Кстати, одно скромное пожелание: побольше хороших стихов! И не только в «Савайте». Было бы весьма приятно, если бы под произведением, вместе с датой его, так сказать, рождения, стояло бы: «Краштупенайская гимназия». Остальное — на ваше усмотрение. Бесспорно, нас всех чрезвычайно бы порадовало, если бы вы воспели не только наших женщин, литовские луга и леса. Мы живем в суровое время, господин Джюгас. Когда гремят военные фанфары, поэту недостаточно срывать в саду цветы и украшать головку любимой. Долг поэта — воспитывать ненависть к врагу, укреплять волю, национальное самосознание. Ведь то, что случилось в вашей родной деревне, в Лауксодисе, — позор для всей нации. Из-за одного еврейского выродка погибла целая литовская семья! Это и хорошо — все ж несколькими большевиками меньше! — но должно послужить предупреждением. Мы еще не изжили вредную для нации сентиментальность!
Гедиминас кивал головой («…Да, да, разумеется, господин директор… будем стараться, насколько талант позволит, только боюсь, нет у меня политического чутья…»), а в голове зудела мысль: вот бы съездить господину Зауке по этим его пышущим нездоровым румянцем отвалам и полюбоваться, как зашипит его закаленная нацистская воля. «Нет, я трус, да и начинаю влюбляться в Милду», — глумился он над собой, выйдя на улицу и направляясь в школу к сторожу, благодушному старичку, тихому, как земля, за ключом от парадной двери. «Вот обрадуется Милда», — думал он, представляя себе, как она будет ему улыбаться, как потеплеют ее синие глаза, когда она узнает, что он подыскал убежище на зиму. Правда, уголок не из идеальных — директор помешался на коллекционировании человеческих костей и превратил учительскую в форменный анатомический кабинет: поставил в углу скелеты и завалил черепами, челюстями и ребрами все свободные места на книжных полках. Но это кладбище можно как-нибудь замаскировать… Обнаружив в дупле тебе одному понятное сообщение, что у нее свободный вечер, сможешь прийти сюда и, готовясь к завтрашним урокам, ждать, пока звякнет по стеклу камешек.
«Ах, это ты, моя вещь? Дай-ка твою ручку, пойдем в наш анатомический музей…»
Гедиминас вытащил из книжного шкафа флаг и, развернув его, набросил на белеющий в углу скелет. Потом подошел к окну, поправил штору и сел рядом с Милдой.
— Приятное совпадение, что ты именно сегодня смогла прийти, — сказал он. — Знаешь, женщина иногда бывает нужна мужчине, как преступнику заброшенные земли, куда он бежит, чтоб скрыться от правосудия.
— Адомас в свое время сказал то же самое, только проще: «Ты мне очень нужна, Милда», — ответила она, пожав своими узкими плечами. — Что ж, быть спасательным кругом — мой благородный долг.
— Не сердись, Милдуже, я эту неделю был занят по горло.
— Не лги. — Она ласково столкнула с плеч его руку. — Я просто была не нужна тебе, вот и все. Я не упрекаю, не волнуйся. Я слишком устала.
— Прости, — устыдившись, буркнул он.
Прислонился к спинке дивана и застыл, закрыв глаза, всем телом чувствуя унылую пронзительную тишину. Перед глазами распростерлось пустое, гладкое поле. Без закатов и предрассветных сумерек, без неба и горизонта. Бескрайняя плоскость, исхлестанная ливнями, отполированная ветрами, летящая в бесконечном пространстве. Его ноги беззвучно поднимались и опускались, не оставляя отметин на этой каменной земле мертвецов, и брала оторопь от мысли, что он повторяет путь миллионов несчастных, которые прошли здесь до него в поисках того, чего нет, и не напали даже на собственный след, чтоб вернуться обратно.
— Сегодня я лишний раз ткнулся носом в то, что знал, но во что не хотел вникать, — наконец промолвил он. — Ты веришь, что в какие-то считанные часы может вместиться квинтэссенция всей жизни?
— Я стараюсь не решать ребусов, которые мне не под силу, — бесстрастно ответила Милда.
— Просто ты умеешь себя обманывать. Жучок, карабкаясь по камню, думает, что проторил дорожку другим жучкам, но если он обернется… Я обернулся, Милда. Никакой дорожки нет. А если и есть, то я шел не по ней.
— Читаешь новые стихи?
— Нет, всего-навсего вспомнил девочку, которой следовало родиться на десяток лет раньше или позже и, конечно, на другом полушарии. Тогда бы она не наступила на мой след.
Милда вздрогнула. Вялая улыбка раздвинула вдруг обмякшие губы.
— Тебе давно пора всерьез влюбиться. Поздравляю. Надо полагать, новенькая не столь чувствительна, как я, не придется прикрывать скелет флагом.
— Не говори чепухи, она моя ученица. — Гедиминас не вставая схватил Милду за плечо и привлек к себе. Она послушно растянулась рядом, поперек дивана. — Она была для меня ребенком. Только сегодня я разглядел, что ее груди тесно в гимназическом платье. И подумал: незавидная судьба выйти за деревенского олуха, кормить кур и на хромом саврасе возить сало в город, но сейчас такой выход был бы для нее спасением. Увы, пока это невозможно, а потом будет ни к чему: у нас хоть отбавляй субъектов в черных шляпах, нежно любящих своих жен и детишек, несентиментальных парней, которые тренировались в стрельбе по живым мишеням. — Он замолчал. Ждал ответа Милды, но она лежала рядом, как мертвая, уставившись тусклым взглядом в потолок. — Что с тобой? Почему молчишь?
— Адомас отучил меня спрашивать, а ты говоришь загадками, — угрюмо ответила она. — Но если хочешь знать мое мнение, то эта твоя неизвестно почему несчастная девица и впрямь выйдет замуж. Но не за какого-то деревенского олуха, а просто за сволочь в мундире, которой она — для его же блага — будет изменять с другой, еще худшей сволочью в мундире.