Гедиминас сел.

— Что ты хочешь сказать? — крикнул он, стиснув ее руки.

Она покачала головой. Веки поднялись и застыли, словно вылепленные из воска. На него смотрела измученная, взывающая о помощи женщина, которая уже жалела о словах, вырвавшихся в минуту слабости.

— Не сжимай так руки… — простонала она.

И они, в едином порыве, бросились друг к другу в объятия. Долго сидели молча, охмелев от тепла своих тел, оглохнув от неритмичных ударов сердца. Банальные слова «я тебя люблю» так и не были сказаны, и ищущие друг друга губы молчали, но об этом кричала каждая клетка тела.

— Не надо секретов, Милдуже, — шептал Гедиминас. — Секреты разобщают людей. Я тебе все расскажу…

— Нет, нет, — защищалась она. — Не хочу. Я же тебе верю. Поверь и ты мне. Об этих, в мундирах, я в шутку. — Она отодвинулась от него, оправила платье, привела в порядок волосы и снова стала спокойной и твердой Милдой, ничего не требующей от завтрашнего дня и готовой взять то, что дает сегодняшний. — Потуши свет, — шепнула она. — Я хочу, чтоб пропали вещи, чтоб мы остались вдвоем.

«Да, — без энтузиазма подумал он, — до комендантского часа не так уж много времени».

Из гимназии они вышли вместе. У ворот, наплевав на осторожность, он обнял ее и горячо расцеловал. Хотел даже проводить до крыльца — плевать на Адомаса! — но она не согласилась. Раньше такого не бывало, — расставались они трусливо, как зайцы, даже не подав друг другу руки, и он каждый раз вздыхал с облегчением, словно сплавив чреватый опасностью предмет. «Вот я и влюбился!» — решил он, уже лежа в своей постели. В голове вертелась ее фраза о сволочах в мундирах. Он ревновал и чего-то боялся. Мысль ползла за мыслью, как туча за тучей, все тяжелее, сумрачнее; он никак не мог построить логичную цепь и сделать вывод, но чутье упорно подсказывало ему: вот-вот случится нечто неизбежное, не может ведь все идти по-прежнему. «Человек считает, что сам что-то делает, сам принимает решение. На самом деле он действует под нажимом обстоятельств, на которые каждый реагирует по-своему, в зависимости от характера. Я не могу больше оставаться в гимназии. Это преступная сделка с совестью, самоунижение перед учениками. Да, да, — думал он, — пора мне забираться в другую нору. Там тоже слышен топот кованых сапог, в воздухе витает подлость, но я хоть буду знать, что сделал все, что мог…» Он принял решение, и на сердце сразу полегчало. Теплый ласковый туман окутал мозг, чьи-то невидимые руки оторвали его от земли. Он подымался все выше и выше, вот и раскаленный докрасна небосвод. Далеко внизу всходило солнце, пронзительное и жаркое, — накаленный в горниле краешек циркульной пилы. Земля с лесами и городами, полями и деревеньками уподобилась огромному крапчатому полотну — безлюдный, безжизненный дымящийся шар стынущей магмы, на котором все зародится и заживет сначала. И его разобрало веселье. Он размахнулся и ударил кулаком по небосводу. Раздался звук, но не такой, какого он ожидал. Он снова и снова бил по небосводу. Забарабанил обоими кулаками, но небо отказывалось гудеть колоколом, оно глухо дуднило, как выгнивший ствол. «Эй, что за шутки! — испугавшись, закричал он. — Такой праздник, а колокола всей земли молчат…»

Он сел на постели, еще хмельной от сна. В прихожей разговаривали. Негромко, но он различил женский и мужской голоса. «Адомас!» Панический страх сковал его. Вот он, Гедиминас, изрешеченный пулями, в одном исподнем, лежит на полу! И это молниеносно промелькнувшее видение выбросило его из кровати. Стащил брюки со спинки стула и стал их натягивать. Мозг снова заработал нормально, справляясь с сумбуром чувств. Когда Адомас постучал в дверь, Гедиминас уже был спокоен. Что ж, раньше или позже это должно было выплыть наружу. Может, оно и лучше, что все случилось сегодня. Они выяснят отношения («Да, мы с Милдой любим друг друга»), и прекратится недостойная игра в прятки.

— Прошу! — крикнул он, одной рукой застегивая брюки, а другой включая свет.

Адомас захлопнул дверь и привалился к ней спиной. Лицо землистое, глаза затравленно блестят, в уголках запекшихся губ засохла пена. Одежда в беспорядке — фуражка сдвинута на затылок, сапоги заляпаны грязью, пояс с незастегнутой кобурой съехал набок. Напрашивалась мысль, что господин начальник полиции добрую милю бежал без оглядки и все еще не верит, что шкура цела.

— Не ждал? — Из его рта вырвалось какое-то бульканье.

— Нет. — Гедиминас сделал шаг назад. — Час поздний. Да и вообще… Не заходишь…

— Час поздний для кур и воробьев, а для сов и филинов самая страда. Почему сесть не предлагаешь? Боишься, чтоб стул кровью не замарал? Задница чиста, не бойся. Эта часть тела меньше всего виновата, но ей больше всего достается.

— Садись, — сипло выговорил Гедиминас, чувствуя, что на лицо возвращается краска. — Выпьешь?

— Валяй. Насосался, как губка, а не пробирает. Дайка своего яблочного.

Гедиминас вынул из буфета бутыль, поставил на стол два бокала. Руки все еще тряслись.

— Шинель сними.

Адомас, не говоря ни слова, сбросил с плеч шинель, швырнул ее на диван, ремень с пистолетом — туда же. Фуражка полетела в угол.

— Я погиб, Гедиминас… — буркнул он, грузно опускаясь на стул.

Гедиминас молчал.

— Не поймешь… нет, ты не поймешь… — сипел Адомас, навалясь грудью на стол и вертя в руке бокал с вином. — Не понять зайцу охотника. Выпьем, лапочка.

— Выпьем, Адомас.

Не глядя друг на друга, они подняли бокалы и с одинаковой жадностью осушили до дна.

— Я так тебе завидую, хитрый ты святоша, что иногда находит охота цапнуть тебя за глотку и душить, пока глаза на лоб не полезут. — Адомас скрипнул зубами. Его дряблый подбородок трясся, словно он никак не мог что-то проглотить. — Отпустить, дать дыхнуть и опять душить, отпустить и душить снова. Уразумел бы, что такое страдание.

— Положим, разумею. Но что с того, если не могу помочь? — ответил Гедиминас, окончательно успокоившись.

— Лучше налей еще, чем болтать чушь, господин учитель. — Он опрокинул бокал, не дожидаясь, пока Гедиминас наполнит свой. Минуту сидел, понуря голову, мутным взглядом воззрившись на свои руки и как бы удивляясь, что это действительно его руки. — Что ты можешь понять, что ты можешь?.. Любил ли ты хоть раз достойную себя женщину? Которую однажды потерял, чудом вернул себе, а теперь она опять ускользает из рук? Что я скажу, придя домой, как к ней притронусь? «Служебные дела, дорогая…» Кто поверит, что идешь из бани, если от тебя на версту разит псиной? Живодер! Поначалу оправдывался, выдумывал всякую чепуху, а теперь вру молчком. Черт подери! Наша профессия не из тех, которые доставляют удовольствие делиться с женой впечатлениями рабочего дня… И она замолчала. Гедмис, замолчала. Но уж взгляда, которым она посмотрела на меня, по гроб не забуду! Тогда у нее не было оснований так обо мне думать, но сам знаешь, толки… Если ты начальник полиции и где-то стреляют, то должен куриться дымок и из дула твоего пистолета. Это уж как пить дать… Тогда еще не курился, Гедиминас, хоть… я уже был… Этот русский летчик, Нямунисы… — Адомас закашлялся, лицо страдальчески исказилось. Казалось, слова в кровь раздирают горло, и он, как после отравления, хочет, чтоб побыстрей вырвало и прекратились страдания. — Да, я уже был сволочью! Но в чем я виноват, если все так по-дурацки сложилось? Сам себя я Адомасом не родил. Неужели не бывает в жизни, что ты сволочь, но в этом не виноват? — Он наконец оторвал взгляд от своих рук и жалобно взглянул на Гедиминаса.

— Нет! — выкрикнул Гедиминас. Это вырвалось у него против воли: слово прогремело в покаянной тишине словно приговор судьи. Он все еще жил вечером, проведенным в учительской, держал ее, хрупкую, беспомощную, в своих объятиях, смотрел в глаза и печально удивлялся, что в этих двух клочках неба отражается скорбь по утраченным грезам всего мира. — Нет! — повторил он и мысленно продолжил: «Ты потерял женщину, но я ее люблю. Наверно, за то и полюбил, что она страдает. Оставь ее мне. Я не могу спасти весь мирно одного человека могу сделать счастливым».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: