На заре, занимавшейся над Добравой, по темному лесистому склону шел огромный и страшный олень, отец рассказывал о нем, батраки в Добраве в страхе трепетали перед ним каждую осень, когда начинался олений гон, охотники подстерегали его с бьющимся от волнения сердцем, но так никогда и не смогли поймать. Этот олень в ноябре, в день всех святых и всех усопших, приносил смерть любому, кто оказывался у него па пути. Тихим ноябрьским утром сквозь низкие облака над церковью святого Роха пробивался первый утренний свет; тусклый свет падал вниз, на луга, на ворон, сидевших в кронах деревьев, па овец, беспокойно сновавших за оградой. Олень остановился на лесной просеке и медленно, вслед за падающим на землю светом, спустился с холма, он осторожно переступал через валежник, чтобы ни одна ветка не хрустнула под его копытами, под его тяжелым телом и огромными рогами. В лесу еще царила тьма, на опушке света было больше, от болотистой топи по берегам реки поднималась туманная дымка, отражаясь в спокойном, всевидящем, опасном взгляде оленя. Он вышел из лесу и направился к овцам за оградой, те затоптались, забеспокоились. Когда в полной тишине он сделал еще несколько шагов, овцы начали блеять и забегали вдоль ограды, некоторые вместе с ягнятами спрятались в открытом хлеву и оттуда своими невинными, своими овечьими, ягнячьими, божьими глазами смотрели в чистое утро, в облачное спокойное утро, из которого выступало огромное, опасное, вызывающее ужас животное. Только валух, выхолощенный баран, крупный и тяжелый, остался возле ограды, всей своей тяжестью врос в покрытую травой землю и, словно зачарованный, смотрел на пришельца; может быть, он был испуган, может быть, очень смел, так или иначе, но он даже не шевельнулся, пока олень медленно шел из леса по направлению к нему. Олень рыл землю, громко трубил, поднял на рога большой ком земли и травы, потом разогнался и грудью ударился об ограду. Валух по-прежнему стоял возле стены своей овечьей крепости. Олень повернулся к лесу и сделал несколько шагов к опушке. Баран весело заблеял, победно оповещая весь утренний мир о силе и мощи своей неколебимости, перед которой вынуждено отступить все на свете. Однако олень отошел ровно настолько, чтобы иметь возможность разбежаться. Он пробежал по луговине вниз и мощным прыжком перескочил через ограду. Блеющие овцы в ужасе метались по загону, в хлеву в поисках выхода, которого не было, они наступали одна на другую, на ягнят, в том числе и на самых маленьких. Однако олень остановился прямо напротив барана, его интересовал только он, только животное одного с ним пола, которое оказалось здесь лишь для того, чтобы преградить ему дорогу. Он готов был прикончить каждого, кто не уступит ему: оленя, человека, пса, барана или валуха. Олень опустил голову, рванулся вперед и снизу ударил в грудь тяжелого, откормленного барана, мигом утратившего свою неподвижность и подброшенного ударом вверх. Олень отступил, валух захрипел, грудные кости у него были сломаны, боль тянула его к земле, передние ноги подгибались. Он попятился, но олень снова оказался рядом, пытаясь нанести удар по голове, но попал ему в бок. Валух, однако, успел развернуться и на неверных ногах побежал к хлеву, к своим овцам, надеясь скрыться среди них, среди тех, кого пытался защитить своей мощью и своей храбростью. Перед самым хлевом олень догнал его и ударил по задним ногам так, что раздался хруст костей. Теперь валуху хватило сил только на то, чтобы из последних сил в смертельном ужасе ползти в хлев, где его никто не взял под защиту, ибо здесь не было дружного стада, готового окружить его своими мягкими шкурами и большими животами, не было кучи овечьих тел, отражающих предназначенные ему страшные и безжалостные удары. Овцы разбежались и сейчас в страхе метались по всему огражденному пространству, однако блуждающие глаза оленя видели только одну цель – самца, которого нужно прикончить. Он медленно шел за ним в хлев, и его не могло остановить блеяние и мучительные стоны смертельно напуганного, охваченного безумной болью, изуродованного валуха. Олень наносил ему удары до тех пор, пока рога не продырявили его, швырял это тяжелое тело, пока в нем была хотя бы капелька жизни, бил его так долго, что в нем не осталось больше ничего от живого существа – ни стона, ни движения, ни судороги, ни дыхания.
Симон Ловренц засунул за пояс нож, тот самый, из сумки, который был предназначен не для того, чтобы резать хлеб, неторопливо обошел церковь с настенной росписью, где был ангел с мечом, неразделимые земной и небесный миры, он шел вниз по склону, к озеру, к корчме на берегу, звон колокола поплыл над темной утренней гладью, вознесся в купол неба над ней, зазвучал над скалистыми горами вокруг нее, разбудил озеро с его крикливыми чайками, разбудил поле и лес, где раздалось карканье ворон. И взметнулся ввысь, в хрустальную тишину, туда, откуда на снег, лежащий под облачным небом, сквозь само небо лился поток яркого света.
Виндиш проснулся. Что-то разбудило его, скорее всего, колокольный звон, доносившийся из сельской церкви. Он подумал, что надо вставать, но при одной мысли о том, что ему придется умываться и смотреть на себя в зеркало, желание вставать пропало. Он лежал на кровати, уставившись в потолок. Каждое утро он смотрел в потолок, каждое утро ему становилось страшно при мысли о собственной тяжкой и безжалостной судьбе. Раньше он никогда не размышлял об этом, но с тех пор как пережил битву при Лейтене, каждое утро размышлял о том, что его судьба очень тяжела, бессмысленна и непредсказуема. – Сегодня, – думал он, – сегодня гарцуешь в фетровой шляпе и с серебряной рукояткой пистолета за поясом, сегодня под грохот барабанов едешь на коне по городу, красивый, вызывающий восхищение, горожанки улыбаются тебе, сегодня все от тебя в восторге и любят тебя, а завтра, проклятое завтра, которое до конца твоих дней останется твоим единственным сегодня, завтра ты лишишься половины лица и уже никогда не захочешь смотреть на себя в зеркало. И вино уже не помогает, вино по утрам бередит твои раны, по всему телу болью расползается сознание того, что ты – это уже не ты, а кто-то другой, не имеющий ничего общего со знатным господином, капитаном Францем Генрихом Виндишем. Тот, кто лишился уха и глаза, у кого раздроблена лицевая кость и оторвана часть щеки, – такой человек больше не думает о почестях и славе. О медалях и процессиях, о приеме в люблянском правительственном дворце и тем более – о бале при венском императорском дворе. Он уже больше не мечтает о том, как когда-нибудь преклонит колено перед пресветлой императрицей Марией Терезией и она преподнесет в дар храброму капитану, который тогда, может быть, станет полковником, наследственные права на какое-нибудь поместье в Крайне. Теперь он был одиноким и убогим и не решался посмотреть на себя в зеркало. Почести и слава, даже если они и придут к нему, никогда не вернут ему уха, не выпрямят лицевую кость, ни одна медаль не вернет ему глаз, его императрица – не такой умелый хирург, чтобы возвратить красивое лицо, которым любовалось столько женщин. И полковником он тоже не будет, теперь слишком поздно мечтать об этом, такой, каким он сейчас стал, никогда больше не поведет в бой ни одну роту. Может быть, он получит несколько коров – их дают раненым офицерам, чтобы они могли обеспечить себе пропитание. Виндиш готов был смеяться и плакать одновременно: он получит несколько коров, а не медаль, не парады, не имения. И к тому же будет большим счастьем, если его, такого, каким он стал, вообще захочет видеть его дядюшка, барон Виндиш. Почести и слава были подобны туману, клубившемуся над озером, а реальностью был кусок оконного стекла, в которое он даже не хотел посмотреть, чтобы не увидеть в нем отражение урода с растерзанным и перевязанным лицом, урода, который когда-то был им, Францем Генрихом Виндишем. Если бы он подошел к окну, если бы он его отворил, он увидел бы, что к дому приближается одинокий путник, он вышел из леса и на мгновение остановился на опушке, потом неторопливо пошел дальше, из-за пояса у него торчит рукоятка кинжала, олень, который когда-то был валухом, отправляется на поиски валуха, который когда-то был оленем.