Но когда потом, на другой или третий день, с ними сталкивался кто-нибудь из русских путешественников, на бульварах, набережных или на всемирной выставке, у картин и мозаик или кружев и бархатов, то происходили нередко разговоры вроде следующего:
— Ну, как вы довольны концертом французов?
— Да что, ваше высокоблагородие, уж больно неважен концерт-то этот был. Ничего особенного тут у них не слыхать.
— Отчего так?
— Да как же-с: играют вовсе незнаменито. Конечно, скоро, ровно и громко, иное даже уж и чересчур бегло-с и громко-с, а только приятности уж совершенно никакой нет, тоже и понятия-е мало. Как можно против наших! Опять тоже и какие все они вещи играют.
— Что же такое?
— Все марши да марши, а потом еще галопы! Что за диво играть такую музыку? И идет ли оно в этаком концерте большом? Нет, нас не то что в этом концерте, а просто и в Новой Деревне, или в Петергофе, или на парадном обеде, что ли, и слушать не стали бы, когда мы начали бы играть такие все вещи.
— Но что же, по вашему, надо тут играть?
— Да как же-с! А вот попури хороший из разных тем или фантазию на оперу или увертюру какую-нибудь важную, или другое какое сочинение, а то что это: все только одни марши? И потом еще-с играют они какую-то старину древнейшую: нынче другое требуется.
— Так как же, надеетесь вы, что в большом концерте отличитесь лучше их?
— Надо стараться-с. А по правде сказать, так не опасны нам эти французы. С этакими музыкантами и спорить-то чести нет большой. Вот австрийцы или пруссаки — другое совсем дело. Эти, сильны больно, говорят. Ну, уж известно — немецкие музыканты. Эти всегда хороши бывают. Довольно их слышно и в Петербурге. А то что французы: с этими и тягаться-то не стоит.
И вот, ожидая большого европейского концерта, наши музыканты готовились усердно, прилежно. Всякий день были у них репетиции — в изящных конюшнях à la russe нашего отделения всемирной выставки; оттуда незадолго перед тем отправились назад в Россию с наградами наши рысаки и скакуны, и их место заняли другие претенденты на премии всемирной выставки. Музыкой запаслись наши музыканты самым основательным образом. У них было пьес 70 с собой, в том числе «попури хороших, фантазий на оперы и увертюр важных». Но все понапрасну. Во время пребывания в Париже им удалось сыграть едва только пьесы две-три, и на том кончились все их музыкальные подвиги. Однажды на репетицию явился французский генерал, председатель музыкальной комиссии присяжных, прослушал, с ученым видом знатока, увертюру из «Жизни за царя», которую наши кавалергарды готовили для концерта, и потом с участием и сердечным доброжелательством советовал не играть этой увертюры. «Ну, конечно, это превосходная вещь, — говорил он капельмейстеру, — вот вы да я это понимаем. Но, поверьте мне, эта вещь не для публики — уж я знаю французов, парижан, — лучше выберите что-нибудь другое!» Странная была эта забота понимающего генерала: не советовал же он другим оркестрам не играть какую-нибудь фантазию на «Жидовку», какую-нибудь увертюру Амбруаза Тома, какую-нибудь национальную увертюру Линдпайнтнера — все пьесы, стоявшие в программе европейского концерта — видно, все это годится для французов, для парижан, для европейской публики! Но генерала послушались и вычеркнули из программы концерта именно ту пьесу, которая была неизмеримо выше всех остальных по таланту и самостоятельной оригинальности.
II
Европейского концерта ожидали в Париже с большим нетерпением. Афишки его были так громадны, все журналы говорили о нем так часто и так много, обещанное состязание было такое новое, невиданное и неслыханное происшествие — европейские военные музыки еще в первый раз на свете сходились и играли вместе! И вот, когда, наконец, пришел день концерта, всеобщая жадность присутствовать на необыкновенном музыкальном бое разрослась до таких размеров, что тысячи людей теснились на площадке Дворца промышленности, за много часов до назначенного часа, а когда, наконец, отворились двери, толпа хлынула и неудержимой волной в несколько секунд разом залила всю залу. О впускании по билетам нечего было и думать, вся масса городских сержантов ничего тут не могла поделать, сложила руки и молчала.
Концерт обманул все ожидания. Он весь слеплен был из нелепостей и беспорядков. И европейская публика, и французские распорядители сделали все, что только можно было, чтоб первый европейский концерт был совершенно ни на что не похож. Публика — та ворвалась каким-то остервенелым зверем, силою набежало несколько тысяч людей, вовсе не плативших за вход, и долго продолжались споры и крики за места, перебранка с полицией. Потом, когда это кончилось, началось другое. Публика увидала, что музыкантам назначено играть на самом конце залы, значит, там, откуда большинство присутствующих вовсе их и не услышит. Каждая военная музыка состояла тут из 60–70 человек. Вспомните огромные размеры залы, десятки тысяч народа, там поместившиеся в тот день, — каково же было слышно тем, кому пришлось сидеть в середине залы или еще дальше! Но распорядители именно забыли, что зала огромна, что исполнителей всякий раз будет немного, а слушателей — десятки тысяч. Едва заняв места, эти слушатели начинают жаловаться: им уже вперед слишком ясно, что добрая половина всего, что станут играть, точно будто для них не существовала. Но начинается концерт, и чем же? Увертюрой «Оберона», т. е. такой пьесой, где есть длинное вступление самое нежное, воздушное, едва слышное. И вот эту-то увертюру выбрали все те же присяжные распорядители музыкальной комиссии, точно какая-то враждебная сила толкала их под руку и учила накопить вместе все, что только было неловкого и ошибочного.
Но того мало, что надо было здесь слушать увертюру «Оберона» — надо было ее слушать целых 10 раз! Французы все еще до сих пор помешаны на конкурсах и твердо убеждены, что они — источник всякого блага, что только ими можно добиться создания высоких художественных произведений или оценки всякого исполнения. Когда французам нужно судить о способностях и талантах, они всегда заставят самых разнохарактерных, самых непохожих друг на друга людей производить одно и то же дело. Они до сих пор веруют, что только этим способом и можно добраться до какого-нибудь толка и настоящей оценки. На этот раз все 10 оркестров обязаны были (кроме одной пьесы по собственному выбору) 10 раз играть все одну и ту же увертюру; ясно, комиссия полагала, что сыграй эти оркестры разные пьесы, она сама уже никоим образом не разберет, кто из них хуже, кто лучше. Пусть бы она оставалась при этом мнении, но тут выходит та беда, что целых ползалы были обречены 10 раз не слышать целой значительной части играемой пьесы. Комиссия точно нарочно дразнила публику, тщательно собрала все, что должно было непременно вывести ее из терпения. Так и случилось: с первых же тактов увертюры раздались крики; сотни голосов кричали: «Громче, громче! Нам ничего не слыхать! Оркестр на середину залы!» Но что могли теперь сделать распорядители? Была ли малейшая возможность изменить что-нибудь? Они повесили головы и молча покорились судьбе своей. Но общее волнение, раз начавшись, не унималось, оно долго не могло кончиться. Музыканты играли, концерт шел, не останавливаясь, но не останавливались и рассерженные слушатели: они шумели и ломились вперед, по бокам, на галереи, и газеты на другой или на третий день напечатали, что в тот день в зале Дворца промышленности испорчено мебели и занавесок, помято и истреблено цветов на 10 почти тысяч франков. Много ли за такой работой слышно было музыки?
Еще не выходя из залы, присуждены были награды за исполнение. Их провозгласил тот самый генерал, что так хорошо разумеет французскую публику и понимает увертюру «Жизнь за царя». Первыми были признаны оркестры австрийский и прусский, — с этим нечего было делать, их превосходство было уже слишком ощутительно для самих французов, но вместе с ними дали первую награду и одному из французских оркестров, тому, которым управлял Полюс: французам ли быть ниже кого бы то ни было?