Но от смущения и упрямства сутулюсь и облокачиваюсь

еще больше-

Наконец опаздывающие являются. Она — вся в не-

ловкости, нервно грациозная, оправдываясь тем, что

трудно было достать цветы. Он — огромный, разводя

рунами и в шутовском ужасе закатывая белки глаз —

премьер, сотрясатель мхатовских подмостков, гомери-

ческий исполнитель Ноэдрева и Потемкина, этакий руба-

<о барин.

Затихали. Пастернак садился за стол. На нем была

легкая серебристая куртка типа френча, вроде тех, что

носят сейчас западные левые интеллектуалы. В тот раз

Он читал «Белую ночь», «Соловья», «Сказку», ну, словом,

всю тетрадь этого периода. «Гамлет» шел в конце. Чи-

тая, он всматривался во что-то над нашими головами,

видное только ему. Лицо вытягивалось, худело. И от-

света белой ночи была куртка на нем.

Мне далекое время мерещится.

Дом на стороне Петербургской.

Дочь степной небогатой помещицы.

Ты — на курсах. Ты родом на Курска.

Чтения обычно длились около двух часов. Иногда,

когда ему надо было что-то объяснить слушателям, он

обращался ко мне, как бы мне объясняя: «Андрюша,

тут в «Сказке» я хотел, как на медали, выбить эмблему

чувства: «Воин-спаситель и дева у него на седле». Это

было нашей игрой. Я знал эти стихи наизусть, в них цо-

илпи копыта, в них он довел до вершины свой прием

называния действия, предмета, состояния:

Сомкнутые веки.

Выси. Облака.

Воды Броды. Реки.

Годы н века.

Он щадил самолюбие аудитории. Потом по кругу

спрашивал, кому какие стихи пришлись больше по душе.

Большинство отвечало: «Все». Он досадовал на уклончи-

вость ответа. Тогда выделяли «Белую ночь». Ливанов на-

звал «Гамлета». Несыгранный «Гамлет» был его траге-

дией, боль эту он заглушал гаерством и куражами буф-

фона.

Гул затих. Я вышел на подмостки,

Прислонясь к дверному косяку.

Ливанов сморкался. Еще более обозначились его на-

брякшие подглазья. Но через минуту он уже похохаты-

вал, потому что всех приглашали вниз, к застолью.

Спускались. Попадали в окружение, в голубой фей-

ерверк испаряющихся натурщиц кисти его отца, чуть ли

не единственного российского художника-импрессио-

ниста.

О эти переделкинские трапезы! Стульев не хватало.

Стаскивали табуреты. Застолье вел Пастернак в ренес-

сансно-грузинском упоении. Хозяин он был радушный.

Вгонял в смущение уходящего гостя, всем сам подавая

пальто.

Кто они, гости поэта?

Сухим сиянием ума щурился крохотный тишайший

Генрих Густавович Нейгауз, «Гаррик», с неотесанной гра-

нитной шевелюрой. Рассеянный Рихтер, для всех Слава,

самый молодой за столом, как парнасский полубог, чуть

смежал веки, дегустируя цвета и звуки. «У меня вопрос

к Славе! Слава! Скажите, существует ли искусство?» —

навзрыд вопрошал Пастернак. Рядом сидела стройная

грустная Нина Дорлиак, графичная, как черные кружева.

Какой стол без самовара?

Самоваром на этих сборищах был Ливанов. Однажды

он явился при всех своих медалях. Росту он был петров-

ского . Его сажали в торец стола напротив хозяина. Он

ел, блистал. В него входило, наверное, несколько

МДвр.

«Я знал качаловского Джима. Не верите? — вскипал

Он и наливался. — Дай лапу, Джим... Это был черный

•лобный дьявол. Вельзевул! Все трепетали. Он входил и

ложился под обеденный стол. Никто из обедавших не

«мол ногой шевельнуть. Не то что по шерстке бархатной

рогать. Враз бы руку отхватил. Вот каков кунштюк!

А он сказал: «Дай лапу мне...» Выпьем за поэзию,

Ьорис!»

Рядом смущенно и умильно жмурился большеглазый

М<уравлев, в коричневой паре, как майский жук. Мыслил

А<мус. Разлаписто по-медвежьи заходил Всеволод Ива-

нов, кричал: «Я родил сына для тебя, Борис!»

Помню античную Анну Ахматову, августейшую в

ей поэзии и возрасте. Она была малоречива, в ши-

роком одеянии, подобном тунике. Однажды Пастернак

усадил меня рядом с ней. Так на всю жизнь я запомнил

§е в полупрофиль.

Врезался приход Хикмета. Хозяин поднял тост за не-

го, за зарево революции за его плечами. Назым, отве-

пчая посетовал на то, что вокруг никто не понимает по-

турецки и что он не только зарево, но и поэт, и сейчас

почитает стихи. Читал буйно. У него была грудная жаба,

Он тяжело дышал. Когда уходил, чтобы не простыть на

улице , обернул грудь под рубахой газетами — нашими

и зарубежными — на даче их было навалом. Я пошел

проводить его. На груди у поэта шуршали события, шур-

шали земные дни.

Забредал готический Федин. Их дачи соседствовали.

Чета Вильям-Вильмонтов воскрешала осанку рокотов-

ских портретов.

Жена Бориса Леонидовича, Зинаида Николаевна, с

обиженным бантиком губ, в бархатном черном платье, с

черной короткой стрижкой, похожая на дам артнуво, вол-

новалась, что сын ее, Стасик Нейгауз, на парижском кон-

курсе должен играть утром, а рефлексы у него на вечер-

нюю игру. Крохотная балерина выглядывала, как Дюй-

мовочка, из огромного куста сирени, принесенного ею.

Рубен Симонов со сладострастной негой и властно-

стью читал Пушкина и Пастернака. Мелькнул Вертинский.

Под гомерический стон великолепный Ираклий Андро-

ников изображал Маршака.

Какое пиршество взору! Какое пиршество духа! Ре-

нессансная кисть, вернее, кисть Боровиковского и Брюл-

лова обретала плоть в этих трапезах.

Он щедро дарил моему взору великолепие своих со-

братьев. У нас был как бы немой заговор с ним. Порой

сквозь захмелевший монолог тоста я вдруг ловил его

смешливый карий заговорщицкий взгляд, адресованный

мне, сообщавший нечто, понятное лишь нам обоим. Ка-

залось, он один был мне сверстником за столом. Эта

общность тайного возраста объединяла нас. Часто вос-

торг на его лице сменялся выражением ребячьей обиды,

а то и упрямства.

Иногда он просил меня читать собравшимся стихи.

Ныряя как в холодную воду, дурным голосом, я читал,

читал...

Это были мои первые чтения на людях.

Иногда я ревновал его к ним. Конечно, мне куда до-

роже были беседы вдвоем, без гостей, вернее, его мо-

нологи, обращенные даже не ко мне, а мимо меня —

к вечности, к смыслу жизни.

Порою комплекс обидчивости взбрыкивал во мне.

Я восставал против кумира. Как-то он позвонил мне и

сказал, что ему нравится шрифт на моей машинке, и по-

просил перепечатать цикл его стихотворений. Естествен-

но! Но для детского самолюбия это показалось обид-

ным— как, он меня за машинистку считает! Я глупо от-

казался, сославшись на завтрашний экзамен, что было

правдою, но не причиною.

Пастернак — подросток.

Есть художники, отмеченные постоянными возраст-

ными признаками. Так, например, в Бунине есть дрог-

нувшая четкость ранней осени—он будто навсегда со-

рокалетний. Он же вечный подросток, неслух — «я соз-

дан богом мучить себя, разных и тех, которых мучить

грех». Лишь однажды в стихах, в авторской речи, он

обозначил свой возраст: «Мне четырнадцать лет». Раз

и навсегда.

Как застенчив до ослепления он был среди чужих, в

толпе, как, напряженно бычась, нагибал шею!..

Пиры были его отдохновением. Работал он галерно.

Два месяца в году он работал переводы, «барскую деся-

тину», чтобы можно было потом работать на себя. Пе-

реводил он по 150 строк в сутки, говоря, что иначе

непродуктивно. Корил Цветаеву, которая если перево-

дила, то всего строк по 20 в день.

У него я познакомился также с Чиковани, Чагиным,

С. Макашиным, И. Нонешвили.

Мастер языка, он не любил скабрезностей и быто-


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: