вого мата. Лишь однажды я слышал от него косвенное
обозначение термина. Как-то мелочные пуритане
нападали на его друга за то, что тот напечатался не в
том органе, где бы им хотелось. Пастернак рассказал
за столом притчу про Фета. В подобной ситуации Фет
будто бы ответил: «Если бы Шмидт (кажется, так име-
новался самый низкопробный петербургский тогдашний
сапожник) выпускал грязный листок, который назывался
бы словом из трех букв, я все равно бы там печатался.
Стихи очищают».
Как бережен и целомудрен был он! Как-то он дал
мне пачку новых стихов, где была «Осень» с тицианов-
ской золотой строфой — по чистоте, пронизанности чув-
ством и изобразительности:
Ты так же сбрасываешь платье.
Как роща сбрасывает листья.
Когда ты падаешь в объятья
В халате с шелковою кистью.
(Первоначальный вариант:
Твое распахнутое платье,
Как рощей сброшенные листья...)
Утром он позвонил мне: «Может быть, вам показа-
лось это чересчур откровенным? Зина говорит, что я не
должен был давать вам его, говорит, что это слишком
вольно...»
Поддержка его мне была в самой его жизни, которая
светилась рядом. Никогда и в голову мне не могло прий-
ти попросить о чем-то практическом, например, помочь
напечататься или что-то в том же роде. Я был убежден,
что в поэзию не входят по протекции. Когда я понял, что
пришла пора печатать стихи, то, не говоря ему ни слова,
пошел по редакциям, как все, без вспомогательных те-
лефонных звонков, прошел все предпечатные мытарства.
Однажды стихи мои дошли до члена редколлегии
толстого журнала. Зовет меня в кабинет. Усаживает —
этакая радушная туша. Смотрит влюбленно.
Вы сын?
Да, но...
Никаких но. Сейчас уже можно. Не таитесь. Он
же реабилитирован. Бывали ошибки. Каков был светоч
мысли! Сейчас чай принесут. И вы как сын...
Да, но...
Никаких но. Мы даем ваши стихи в номер. Нас
поймут правильно. У вас рука мастера, особенно вам
удаются приметы нашего атомного века — ну вот, на-
пример, вы пишете «кариатиды...». Поздравляю.
(Как я потом понял, он принял меня за сына Н. А.
Вознесенского, бывшего председателя Госплана.)
— ...То есть как не сын? Как однофамилец? Что же
вы нам голову тут морочите? Приносите чушь всякую
вредную. Не позволим. А я все думал — как у такого
отца, вернее, не отца... Какого еще чаю?
Но потом как-то я напечатался. Первую, пахнущую
краской «Литгазету» с подборкой стихов привез ему в
Переделкино.
Поэт был болен. Он был в постели. В головах у него
сидела скорбная осенняя Е. Е. Тагер, похожая на врубе-
левскую майоликовую музу. Смуглая голова поэта
тяжко вминалась в белую подушку. Ему дали очки. Как
просиял он, как заволновался, как затрепетало его лицо!
Он прочитал стихи вслух. Видно, он был рад за меня.
««Значит, и мои дела не так уж плохи», — вдруг сказал
он. Ему из стихов понравилось то, что было свободно
по форме.
«Вас, наверное, сейчас разыскивает Асеев», — пошу-
тил он.
Асеев, пылкий Асеев, со стремительным вертикаль-
ным лицом, похожим на стрельчатую арку, фанатичный,
как католический проповедник, с тонкими ядовитыми
губами. Асеев «Синих гусар» и «Оксаны», менестрель
строек, реформатор рифмы. Он зорко парил над Моск-
вой в своей башне на углу Горького и проезда МХАТа,
годами не покидая ее, как Прометей, прикованный к те-
лефону.
Я не встречал человека, который бы так беззаветно
любил чужие стихи. Артист, инструмент вкуса, нюха, он,
как сухая нервная борзая, за версту чуял строку — так
он цепко оценил В. Соснору и Ю. Мориц. Его чтили
Маяковский и Мандельштам. Пастернак был его пожиз-
ненной любовью. Я застал, когда они уже давно разми-
нулись. Как тяжелы размолвки между художниками!
Асеев всегда влюбленно и ревниво выведывал — как
там «ваш Пастернак?" Тот же говорил о нем отстранен-
ие — «даже у Асеева и то последняя вещь холоднова-
та». Как-то я принес ему книгу Асеева, он вернул мне ее,
не читая.
Асеев — катализатор атмосферы, пузырьки в шам-
панском поэзии.
«Вас, оказывается, величают — Андрей Андреевич?
Здорово как! Мы все выбивали дубль. Маяковский —
Владим Владимыч, я — Николай Николаевич, Бурлюк —
Давид Давидыч, Каменский — Василий Васильевич, Кру-
ченых...»
«А Борис Леонидович?»
«Исключение лишь подтверждает правило».
Асеев придумал мне кличку «Важнощенский», пода-
рил стихи «Ваша гитара — гитана, Андрюша», в тяжелое
время спас статьей «Как быть с Вознесенским?», направ-
ленной против манеры критиков «читать в мыслях». Он
был стражем молодых, он рыцарски отражал в газетах
нападки на молодых скульпторов, живописцев.
В своей панораме «Маяковский начинается» он на-
звал в Большом кругу рядом с именами Маяковского,
Хлебникова, Пастернака имя Алексея Крученых.
Тут в моей рукописи запахло мышами.
Острый носик, дернувшись, заглядывает в мою ру-
копись. Пастернак остерегал от знакомства с ним. Он
появился сразу же после первой моей газетной публи-
кации.
Он был старьевщиком литературы.
Звали его Лексей Елисеич, аКручка» — но больше
подошло бы ему — Курчонок.
Жил он на Кировской в маленькой кладовке. Пахло
мышью. Света не было. Единственное окно было до по-
толка завалено тюками, вековой пылью куда он, как
белка грибы и ягоды, прятал свои сокровища — книж-
ный антиквариат и списки.
Бывало, к примеру, спросишь: «Алексей Елисеич, нет
ли у вас первого издания «Верст»? «Отвернитесь»,—
буркнет. И в пыльное стекло шкафа, словно в зеркало,
ты видишь, как он ловко, помолодев, вытаскивает из-под
траченного молью пальто драгоценную брошюрку.
Брал он копейки. Может, он уже был безумен. Он крал
книги. Его приход считался дурной приметой.
Чтобы жить долго, выходил на улицу, наполнив рот
теплым чаем и моченой булкой. Молчал, пока чай осты-
вал, или мычал что-то через нос, прыгая по лужам. Ску-
пал все. Впрок. Клеил в альбомы и продавал в архив.
Даже мои черновики ухитрился продать, хоть я и не был
музейного возраста Гордился, когда в словаре встре-
чалось слово «заумник».
В свое время он был Рембо российского футуризма.
Создатель заумного языка, автор «дыр-бул-щыл», он
внезапно бросил писать вообще, не сумев или не желая
приспособиться к наступившей поре классицизма. Когда-
то и Рембо в том же возрасте так же вдруг бросил поэ-
зию и стал торговцем. У Крученых были строки:
Забыл повеситься
Лечу
Америку
Образования он был отменного, страницами наизусть
мог говорить из Гоголя, этого заповедного кладезя фу-
туристов.
Он продавал рукописи Хлебникова. Долго расправ-
лял их на столе, разглаживал как закройщик. «На сколь-
ко вам?» — деловито спрашивал. «На три червонца».
И быстро, как продавщик ткани в магазине, отмеряв,
отхватывал ножницами кусок рукописи — ровно на
тридцать рублей.
Как замшелый дух, вкрадчивый упырь, он тишайше
проникал в вашу квартиру. Бабушка подозрительно под-
жимала губы. Он слезился, попрошайничал и вдруг, если
соблаговолит — вдруг верещал вам свою «Весну с уго-
щеньицем». Вещь эта, вся речь ее, с редкими для рус-
ского языка звуками «х», «щ», «ю», «была отмечена вес-
ною, когда в уродстве бродит красота».
Но сначала он, понятно, отнекивается, ворчит, приду-
ряется, хрюкает, притворняшка, трет зачем-то глаза
платком допотопной девственности, похожим на про-
масленные концы, которыми водители протирают дви-