Ничего нового тут, собственно, нет. Все это говорилось прежде и самим Бердяевым и многими другими авторами. Это почти общие места. Но книга захватывала своим глубоким и страстным вдохновением и силой нравственного убеждения, чувствовавшегося за ее интеллектуальными идеями. Эта книга могла бы стать основой нового русского демократического сознания. К сожалению, этого не произошло, отчасти по вине самого Бердяева, не сделавшего из своих утверждений правильных политических выводов, отчасти из-за равнодушия эмиграции ко всему, что он писал о личности, свободе и творчестве. Как религиозного философа, эмиграция вообще его не любила, да и мало знала, несмотря на всю его мировую славу. Из всех его книг, по-настоящему, имели успех только «Философия неравенства» и «Новое средневековье». Теперь, тридцать лет спустя, наученные страшным опытом, мы знаем, что на смену ненавистной Бердяеву «формальной» буржуазной демократии приходит вовсе не «новое средневековье», а нечеловеческий мир тоталитарного общества, с его системой принудительного труда и лагерей медленной смерти. Но в те годы «Новое средневековье» явилось как раз тем, что было нужно уязвленному эмигрантскому сердцу. Вероятно, ни одна книга не оказала такого пагубного влияния на младшие поколения эмиграции, как именно эта. Из вторых и третьих рук, через литературу евразийцев, национал-максималистов, младо-россов и других пореволюционных течений, идеи «Нового средневековья» попадали в сознание даже тех эмигрантских молодых людей, которые никогда этой книги не читали. Вот почему необходимо остановиться на ней несколько подробнее.
В основном, так же, как и евразийство, это все та же, только доведенная до чудовищного преувеличения критика современной буржуазной и демократическои цивилизации и научного и технического прогресса, которую мы находим у Фонвизина, кн. Одоевского, Достоевского, Толстого, Данилевского, Леонтьева, Страхова и стольких других русских мыслителей. Но даже восклицание Леонтьева: «О, ненавистное равенство! О, подлое однообразие! О, треклятый прогресс!» звучит почти спокойно и мягко рядом с исступленной ненавистью и презрением к демократии Бердяевского «Нового средневековья».
«Современные демократии явно вырождаются и никого уже не вдохновляют.
«Либерализм, демократия, парламентаризм, конституционализм, юридический формализм, гуманистическая мораль, рационалистическая и эмпирическая философия — всё это порождения индивидуалистического духа, гуманистического самоутверждения и все они отживают, теряют прежнее значение. Все это отходящий день новой истории».
«Этому умиранию демократии нужно только радоваться, так как демократия ведет к «небытию» и основана «не на истине, а на формальном праве избирать какую угодно истину или ложь». В русских условиях демократия к тому же утопия».
«Не утопичны ли, не бессмысленны ли были мечты, что Россию вдруг можно превратить в правовое демократическое государство, что русский народ можно гуманными речами заставить признать права и свободы человека и гражданина, что можно либеральными мерами искоренить инстинкты насилия и управителей и управляемых?.. Утопистами и фантазерами были кадеты. Они мечтали о каком-то правовом строе в России, о правах и свободе человека и гражданина в русских условиях. Бессмысленные мечтания, неправдоподобные утопии!»
Евразийцы сделали из этого утверждения Бердяева окончательные выводы: в силу своего национального духа и своей геополитической судьбы Россия никогда не может стать демократией. Проф. Л. П. Карсавин еще до перехода в евразийство писал: «Церковь должна была указать, что невозможно русское неправославное государство и что нелепо государство православное с президентом, парламентаризмом и четырьмя хвостами, более приличествующими врагам Божьим». Любопытно, что при этом в евразийстве принимали участие многие из наиболее талантливых профессоров Русского юридического факультета в Праге, учреждения, которое, казалось бы, должно было стать рассадником в эмиграции идей правового государства.
Убеждение Бердяева и евразийцев в утопичности русского конституционализма разделялось в то время большинством эмиграции. На этом и основывалась ненависть к остаткам «левой» интеллигенции, особенно к ее вождям Керенскому и Милюкову, олицетворявшим приведшие к гибели России «маниловские» мечтания о демократии.
Но если это разочарование в демократической революции толкало эмиграцию к ретроспективной идеализации дореволюционного политического и социального строя, то, по Бердяеву, и прежний быт и монархия принадлежали так же, как и демократия, к старому обреченному миру, возврат к которому невозможен и ненужен.
Но каковы же черты нового грядущего общества? Если оставить в стороне довольно туманное указание, что тогда «большую роль будет играть женщина… Не эмансипированная и уподобленная мужчине, а вечная женственность», то новое средневековье представляется в следующем виде:
«Окончательно отомрут парламенты с их фиктивной вампирической жизнью наростов на народном теле, не способных уже выполнять никакой органической функции. Биржи и газеты не будут уже управлять жизнью…»
«Политические парламенты, выродившиеся говорильни, будут заменены деловыми профессиональными парламентами, собранными на основаниях представительства реальных корпораций, которые будут не бороться за политическую власть, а решать жизненные вопросы, решать, например, вопросы сельского хозяйства, народного образования и т. п., по существу, а не для политики».
Без точных оговорок защита принципа корпоративного строя всегда опасна и соблазнительна — на этом принципе основано тоталитарное государство в обоих его видах: советском и фашистском. Бердяев, конечно, никогда не был фашистом. Нелепо даже предположить это о человеке, утверждавшем, что человеческая личность не может быть частью какого-либо иерархического целого, и что ценность личности выше ценности общества, государства, национальности, всех вообще исторических ценностей, и «смерть одного человека, последнего из людей, есть более важное и более трагическое событие, чем смерть государств и империй».
Тем не менее, именно Бердяев — создатель философии, которую он сам называл «философией анти-иерархического персонализма», — научил эмигрантских молодых людей, что «коммунизму нельзя противополагать антииерархические, гуманистические и либерально-демократические идёи новой истории, ему можно противополагать лишь подлинную, онтологически обоснованную иерархию, подлинную органическую соборность»; главное, он научил, что свободы в обществах не демократических может быть больше, чем в демократических, с их только формальной «мнимой» свободой. Во всяком случае, в «Новом средневековьи» он говорит о молодом тогда фашизме с несравненно большим сочувствием, чем о демократии, веря в его революционный и созидательный характер. Фашизм хорош хотя бы уже тем, что направлен «против бессодержательного либерализма, против индивидуализма, против юридического формализма». Всё, вообще, лучше, чем демократия, даже большевистская «сатанократия»:
«Русский народ, как народ апокалиптический, не может осуществлять серединного гуманистического царства, он может осуществлять или братство во Христе, или товарищество в антихристе. Если нет братства во Христе, то пусть будет товарищество в антихристе. Эту дилемму с необычайной остротой поставил русский народ перед всем миром».
К несчастью, именно эти антидемократические и противоречившие всему духу «персонализма» утверждения Бердяева имели наибольшее влияние на идейные поиски эмиграции, толкая евразийство и более поздние пореволюционные течения к соблазнам красного, черного и коричневого фашизма. Опасность скатывания то в большевизм, то в русский национал-социализм постоянно подстерегала участников этих движений. Многие из них последовательно прошли через искушения и фашизма и советского патриотизма.
Идеи «Нового средневековья» влияли не только на пореволюционные течения, но и на далекие от всякой политики интеллектуальные кружки молодых «любомудров» и литераторов. Некоторые романы начинающих эмигрантских писателей были проникнуты таким же, как в «Новом средневековьи» духом гневного пророческого обличения всей современной демократической цивилизации, такой же безумной и легкомысленной жаждой ее гибели, таким же максимализмом страстной тоской по конечному и радикальному преображению мира.