К концу лета был образован маленький отряд, куда вошло трое. Я, самый юный Мишка Наконечников, уже взрослый парень и Федор Евсеич, почитаемый нами за глубокого старика, хотя ему не исполнилось и шестидесяти. Этот отрядик забросили на какой — то бешеный приток Уссури, где был задан профиль. Мы рыли шурфы и производили расчистки берегов, двигаясь вверх по притоку.

Труднейшая и прекраснейшая жизнь. Я делал беспрерывные открытия. Листья дикого винограда, оказывается, краснеют, как у нашего клена. Легкокопающийся в супеси шурф может обвалиться и засыпать. Мишка Наконечников, бывший сын полка, вернее, корабля, матрос и матюжник, поет под гитару песни про маму, про Колыму и судьбу, а у самого глаза мокрые. Ягоды лимонника кисловаты и чуть — чуть отдают мылом, правда, туалетным. В вырытом шурфе непременно будет сидеть лягушка или змея. Истории, вечерами рассказанные в палатке, в квартире воспринимались бы не так. Мясо черепахи по вкусу похоже на рыбную курицу или на куриную рыбу. Федор Евсеич, бывший корневщик, принимает женьшень, настоенный на водке…

Много я сделал открытий.

Но была и тягость. Не сон в спальных мешках на земле, не однообразие каш, не буреломы на островах, не маслянистые суглинки и не галечные конгломераты, которые брались только летом… Комары. Они пепельным дымом вились над шурфом, лезли под очки, варились в каше, плавали в чае и ночью стонали за палаточным тентом так, что это казалось плачем самой земли. А кусались злее цепных собак.

Двигаясь по притоку, мы вышли к селу Тюхменево, что совпало с приездом к нам завхоза экспедиции, привезшего крупу, хлеб, сахар и чай. От завхоза пахло кожей и спиртом: кожа была на нем, а спирт, видимо, в нем. Уловив запах последнего, наш Федор Евсеич затеял деликатный разговор о спирте, который требовался ему для настаивания женьшеня.

— Ребята, — спросил завхоз, — а сколько вы прокантутесь в этом месте?

— С недельку, до приезда геолога, — ответил старший групп Федор Евсеич.

— Почему бы вам эту недельку не пожить тузами в Тюхменевке?

— Снять квартиру, что ли?

— Зачем… У меня тут временно пустующая база, снятая для геологического отряда.

Пожить тузами, то есть без комаров, в доме и в цивилизованном сельском обществе кто же откажется? Вдобавок, село имело продовольственный магазин, торговавший селедкой и пряниками. И книгами. Забегая вперед, скажу, что купил сочинения Арсеньева с его известным «Дерсу — Узала» — три томика в темно — зеленых, цвета приморской тайги, обложках.

Вечером на своей широченной плоскодонке мы пристали к тюхменевским берегам. Мальчишки смотрели, как выгружались лопаты и кайлы, вьючный ящик и спальные мешки, закопченная кастрюля и алюминиевые миски… И гитара, не выгружаемая, а запеленутая и ласково вынесенная.

Деревянный дом удивил нежилым духом. Что — то вроде пустующей сельской гостиницы. Обе его половины были заставлены раскладушками, двумя столами и стульями. Да в углу кадка с кактусом.

Впрочем, мы блаженствовали. Спать на кроватях, в деревянном доме, под кактусом. Электричество. Одни во всем доме. Ни ветров, ни шорохов, ни дождей, ни сполохов. И главное, никто не жужжит и никто не кусается. Ни комарика.

На радостях мы закатили что — то вроде праздника. Была извлечена неприкосновенная пачка цейлонского чая и круто заварена, а пряников купили загодя. Был взрезан, тоже неприкосновенный, копченый шмат дикой кабанятины. Федор Евсеич выпил двойную порцию лекарства, женьшеня на водке. По этому случаю Мишка Наконечников спел новую песню, тоже, кстати, про женьшень, полную драматизма и печали; парень влюбился в больную девушку, пошел в тайгу искать для нее целебный женьшень, отыскал небывалый корень, вернулся, в его отсутствие некий моряк привез девушке тресковой печени, она поела, выздоровела и уехала с этим неким моряком ловить треску, в которой много целебной печени.

Федор Евсеич, крупный утиный нос которого стал влажным от счастья, заключил наш праздник:

— Жизнь — сказка…

— Ага, а смерть — развязка, — добавил Мишка.

— Между тем, — продолжил Федор Евсеич, — в этой пословице весь смысл нашей жизни, поскольку он весь тут.

— Давай про смысл жизни, — поощрил Мишка.

В палатке они травили виртуозные жизненные истории. В доме же, при электрическом свете, за нормальным столом, под звуки радио, конечно, подобало говорить про смысл жизни.

— В Африке, — продолжил Федор Евсеич, — умер человек ста тридцати лет…

— Вот кого бы спросить о смысле жизни, — вставил Мишка.

— Совсем ни к чему, поскольку он ответил своим потомством в количестве двухсот детей и всяких внуков. А прожил сто тридцать, потому что не обременял свое существование, как, скажем, намеревается делать Серега.

— Почему намереваюсь? — не понял я.

Федор Евсеич ткнул пальцем в сторону стопочки моих книг:

— Почитываешь, вопросики задаешь… Про смысл, правду и, допустим, совесть. Однако зря. Поверь человеку пожившему.

— Евсеич в философии собаку съел, — поддел его Мишка.

— Собаку не собаку, а примерно пять кило мудрого корня женьшеня съел. Посему скажу так: жизнь есть круговорот веществ в природе и ничего более.

— Чепуха, — фыркнул Мишка, который, хотя философией и не интересовался, но столь примитивное понимание жизни его не устроило.

— Подлинно так. Люди производят, потребляют, размножаются и помирают. А что сверх этого, то развлеченьице.

— Чепуха, — подтвердил я.

— Чепуха, говорите? Возьмем пример. Вот ты, Серега, меня давеча про совесть спрашивал… Станешь ты об ней думать, искать, а найдешь пшик.

— Почему пшик?

— Допустим, нет ее, совести — то. Тебе расстройство и обременение жизни. А я вот из денег за эти шурфы куплю пальто с каракулевым воротником, что висит в сельмаге. Так кто же из нас внакладе?

— Философия черепахи, — буркнул я.

Мое бурчание Федор Евсеич пропустил мимо ушей. В палатке бы, под звон комарья, непременно валежником затрещал бы спор. А тут мы разомлели. Мне казалось, что крупный и пористый нос Федора Евсеича от удовольствия сейчас прорастет и станет женьшенем. Да и сухое лицо Мишки залоснилось.

Потом мы легли спать, но еще долго слушали трансляцию оперы «Кармен»; транзисторы тогда еще вроде бы не появились, переносные приемники стоили дорого, и после тайги репродуктор казался голосом из цивилизации.

Трудовое село засыпает рано. Я лежал на удобной раскладушке, слушал затихшую жизнь и думал всякое. О странной своей судьбе, забросившей меня в этот сельский дом; об оставленном юридическом факультете, который казался далеким и не очень — то важным; о родителях, предрекавших мне жизнь непутевую; о приморской тайге, которую следовало бы всю исходить пешком, коли я здесь.

Что — то странным показалось мне в этих размышлениях. Ага, факт самих размышлений после нелегкого рабочего дня, — обычно я засыпал, стоило лишь коснуться спального мешка. Когда мы в палатке спорили, я засыпал на полуслове, не договорив самой убедительной фразы. А как отлично спал в поезде, на третьей полке, все двенадцать суток, положив голову на какую — то трубу…

Я повернулся на другой бок и стал думать, вернее, мечтать о возвращении в Ленинград: как выхожу из вагона загорелый и пропыленный, с деньгами и жизненным опытом… Картину моего возвращения я хотел было разукрасить встречающими, но услышал, что Мишка тоже повернулся на другой бок.

— Не спишь? — прошептал я.

— Душно.

— Наверное, плиту перетопили.

— От крепкого чая, — не согласился Мишка.

— Отвыкли спать в человеческих условиях, — недремным голосом встрял Федор Евсеич.

Поговорив, мы умолкли с твердым желанием заснуть. Но я слышал, как ворочается Мишка и вздыхает Федор Евсеич. Да шуршит за обоями какое — то крупное насекомое. Да кто — то мягко скачет по чердаку. Да не смолкает далекая брехучая собака. К этой собаке я и решил приспособиться: слушать ее, чем, скажем, считать в уме баранов.

— Давит меня, — громко оповестил Федор Евсеич. — Выпью — ка я женьшеньцу…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: