— Дары моря, — улыбчиво покраснел капитан, напевая песню угольщика и жалея, что пакет не обнаружил в трактире — угостил бы чаем чудаков.
Он творчески затопил буржуйку половиной рояльной деки, незаметно взятой на дровяном складе. Помешивая угли палисандровой тростью, вскипятил воду в жестянке и всыпал жменю душистого чая.
Как медовое вино, пьянил чай и радовал блаженным отдыхом на зеленом аттоле мечты в бурном житейском море. Пройдет время, чай остынет, аттол смоют ленивые волны будничной бестолочи и косности. А пока чай крепок и сладок.
Душу переполняла благодарность писателю, не забывшему в споре о высоких материях, что людям нужны не только стихи и призывы, но и чай, ботинки, дрова — особенно в это трудное время.
Правда, в будущем не удивятся этому. В портовых цейхгаузах будущего будут выситься тюки, пирамиды, гималайские горы этого чая. Это не чудесный цветок из гербария. Лянсин много вкуснее лепестков неведомого цветка, показавшегося вкусным после грушевого листа. Но цветок — легенда, чудо, надежда, как чудо этот пакет.
И чай был когда-то легендой. Не за ним ли плыл Васко да Гама и за три моря ходил нижегородский купец Афанасий Никитин!
Капитан Скотт! Ты проиграл Южный полюс Амундсену. Ты понадеялся на моторы, а норвежец шел на собаках. Ты мужественно зачеркнул на дневнике слова «моей жене» и написал «моей вдове». А может, тебе не хватало одной заварки чая, чтобы дойти до припасов и горючего, которые были рядом!
Да, пора на корабль. Поднимать якоря. Команда заждалась капитана, обросшего береговыми ракушками.
Битт-Бой — к штурвалу!
Плыть!
За чудесным цветком!
За Солнцем!
Он достал несуразно большую — для великанов, что ли? — бухгалтерскую книгу с чистыми разграфленными листами. Бумага жесткая, желтая, с влипшими щепками. Книгу он выменял на толкучке за компас с легендарной «Мэри Глостер».
Поправил огонек свечи, увидел счастье на лицах солдата и служанки, прислушался к шороху последнего снега и крупно, как привык делать все, вывел:
АЛЫЕ ПАРУСА
ВСЕ СОКРОВИЩА МИРА
…Перед утром пришли слоны. Величаво и гордо переходили они железную дорогу, принюхиваясь к рельсам. На веранде в лучах солнца стояла она.
И я полюбил слонов, потому что она бросала им плоды банана.
Это был сон. Но когда я проснулся, теплота в груди к слонам осталась навсегда. Я любил дом, в котором она жила. Набережную, где мы ходили вместе. Деревья, посаженные нами…
Но запишу по порядку.
Тогда только что окончилась война. Освобожденная Рига лежала в развалинах. Немцы украшали свое воинство эпосом старины, но не пощадили Старую Ригу — готику рыцарских замков, стоящих плотным островом, плечом к плечу, как рыцари в крестовых походах.
Когда-то в замках живали бароны в медвежьих шкурах, тевтонские магистры, скандинавские хевдинги мореходы, ганзейские купцы. Узкие улицы в старину замыкались на ночь цепями. А сейчас они завалены грудами кирпича, железа, черепицы. Один переулок загораживали башенные часы — на циферблате равнодушный лик Хроноса.
С утра люди торопились на работу, на рынки, в гавань. Дымили уличные жаровни с пирожками. Еще торговали немецкими шинелями, телячьими ранцами, оружием и золотом. Но уже спокойно погромыхивали трамваи, буднично гудели корабли, на лесах разбрызгивали сурик и солнце веселые кисти маляров.
Вечером с моря надвигалась мгла. Пронизывал ветер. И люди с зеленоватыми от холодной зари лицами спешили домой — к очагу, детям, кружке желудевого кофе.
Я был тогда молод, а она совсем юной девочкой.
Однажды в трамвае я встретил шумную группу наших студентов — первокурсников. Ее я сразу отметил. Крупная, еще нескладная породистая птица среди оформившихся куликов. Гадкий утенок. Глаза близоруко щурятся и поэтому кажутся добрыми. Волосы белые, прямые, славянские, будто подрезанные мечом — небрежно, одним пучком.
Я кивнул студентам. Она посмотрела на меня приветливо и равнодушно. Обдало горечью, что завтра я улетаю по спецзаданию на один семестр. Я был гидрографом и был на хорошем счету — уже теперь, на втором курсе, мне прочили блестящее будущее.
В полутемном трамвае, в отсветах закатной реки мы смотрели друг на друга секунду, может, десять секунд или десять веков — вокруг нарастала пустота, в мироздании оставались двое…
Жизнь на далеких островах шла размеренно. Часы тянулись долго, а месяцы пролетели быстро. Мы изучали морские течения, сплетающиеся здесь узлом, синоптики брали «пробы» погоды, промышленники уточняли ход сайры.
Я привез в институт пимы из шкуры нерпы, десяток красивых минералов и шкалик океанской великой воды. Бронза алеутских ветров долго держалась на моем лице.
О девушке-птице я не помнил. И замечательно: на многих лекциях сидели вместе, но словно не узнавали друг друга. Да она и менялась на глазах — в утенке проступали черты лебедя.
Не раз мы возвращались в общежитие вместе, но держались отчужденно, говорили на общие темы. Но как-то в особенно лютый ветер мы отстали от товарищей, и она спросила меня, дрожа в осеннем пальто:
— Почему вы не писали мне? Я ждала, думала…
Я пожал плечами. Сумрак окутывал Старую Ригу. Ленты бескозырок хлестали по глазам идущих матросов. Мы шли по мягким деревянным торцам мостовой. На понтонном и на резном деревянном мостах вдали тянулись редкие цепочки огней. Слабо светились стрельчатые с витражами окна — энергии не хватало, освещались коптилками и свечами.
— Да, помнила. Особенно, когда мне было плохо. Я была уверена, что вы напишете, даже ходила на главпочтамт до востребования. Когда я увидела вас в трамвае, вспомнилось из Достоевского: «Я ваши глаза точно где-то видел… да этого быть не может! Это я так. Я здесь никогда и не был. Может быть, во сне».
Я шутя ответил, что впредь при отлучках буду писать — тогда я не знал, что писать ей придется всю жизнь.
Звали ее Аурелия.
Общежитие только строили. Старшекурсники жили в угрюмом складе без окон, с башней, где удобно разве что звездочетам. Мы ютились в кубриках старой лайбы, учебного судна института. Имя у пароходика романтичное — «Рита». Самые умные из нас спали между котлов — один топился, давая пар на обогрев и динамомашину. Мы сами красили «Риту», готовясь с весны бороздить Рижский залив. Стояла она в Андреевской гавани.
В тот холодный зимний вечер меня охватила тоска, уныние. Я решил пройти в девичьи каюты, поболтать, а может, где и погреться фруктовым чаем с хлебом и сахарином. Хлеб мы получали по карточкам.
Я сунул в карман «эклер», превратившийся в сухарь, и два чудом купленных мятых мандарина. Походив по кораблю, наугад толкнул дверь в кают-компанию.
Там сидела Аурелия. Одна. Над электроплиткой тускло тлела змейка спирали. Голова закутана в белый шерстяной платок. Поверх пальто одеяло. Удивительно похожая на птицу, странно залетевшую в обычный мир студенческого неуюта.
Я тоже протянул руки к плитке. Она с готовностью уступила мне часть тепла. И мы посмотрели друг на друга. И смотрели долго.
За железным бортом плескалась ледяная Даугава.
— Я вас люблю! — сказал я, еще за миг совершенно не зная, что скажу так.
— Тебя так долго не было! — заплакала она. — Ты теперь не оставишь меня одну?
Я обнял ее — сильно дуло в неплотные иллюминаторы.
— Пирожное? — по-детски обрадовалась она «эклеру». — Вот хорошо! Я потеряла хлебные карточки. И поэтому не встречала Новый год.
— Ничего, проживем эти двадцать дней на мои четыреста граммов, — утешал я ее, целуя глаза, живущие на лице отдельной, самостоятельной жизнью.
И, как волшебник в доброй рождественской сказке, достал к засохшему пирожному два мандарина с зеленоватой кожицей. Еловая ветка у нее была, и мы украсили нашу елку всеми сокровищами мира, оказавшимися в тот вечер под рукой: мандаринами, дневным пайком хлеба, пачкой из-под макарон и серым медвежонком, который жил у нее в чемодане под маленьким одеяльцем. На плитке запел кофейник.