— Понимаю, доктор Наримантас. Всю — не всю… А зажал в кулаке… Думаю, в последний момент сработал рефлекс — чужие деньги… Реакция честного человека.
— А самому спастись и спасти машину — такой рефлекс не сработал?
— По-всякому бывает, доктор Наримантас. Извините.
Алдона, затаив дыхание, нащупывала вену. Ночью она сливалась с окружающей обстановкой, чувствовала себя естественно, как летучая мышь, беззвучно шмыгала по палатам, а при свете стеснялась своей неловкости, хотя работала точно и быстро.
— Деньги, доктор… Должны быть деньги… Чужие. Я их отдельно держал… Нашли деньги, доктор?
— Их возвратят хозяину, не беспокойтесь… — Рекус склонился над Шаблинскасом, промокнул полотенцем пот на его лице. Глаза больного продолжали оставаться бессмысленно-осоловелыми, они ничего не видели вокруг. Одна забота терзала его душу.
— Деньги, доктор… Чужие деньги…
— Ваша правда, бывает по-всякому… Только в кузове грузовика найден сомнительный груз. Кажется, не избежать нам встречи со следователем. — Наримантас услышал свой голос, резкий, злой. И чего это кидаюсь на ни в чем не повинных людей? Только потому, что не могу обуздать Нямуните? Подумал так, но тона не смягчил: — Спасает ценой собственной жизни чужие деньги, а в кузове везет черт те что?.. Как это совместить, коллега Рекус?
Он бы еще яростнее вцепился в Рекуса, но психологический казус Шаблинскаса его мало интересовал, и спросил он лишь для того, чтобы отключиться, подготовиться к куда более сложному и важному делу, которое звало его, с самого начала угрожая нарушить годами создававшееся равновесие между ним и остальным миром.
— Больному Шаблинскасу немедленно кардиограмму.
— Я говорил, но… — развел Рекус руками.
— Вы должны требовать, коллега! И меньше разводить руками. Десять раз надо говорить. Первый день в больнице, что ли?
— Сбегать? — рванулся было Рекус.
— Есть сестра. Это ее обязанность, милый мой.
— Я сей-час, я… мигом, док-тор! — Алдона уголком косынки прикрыла влажные глаза. Пот или слезы?
— И кислород. Если по пути, сестра, — виновато бормотнул Рекус.
— Давайте, давайте скорее! — Наримантас гнал Алдону из палаты. Ему нужна была другая, которая где-то шлялась, несмотря на все его запреты, да что там запреты — просьбы! Отсутствие ее было невыносимо, она так нужна сейчас, он готов простить все, раз это касается больного…
И, не откладывая больше, не отвлекаясь на другое, он впился глазами в Казюкенаса: надо собраться с мыслями, проникнуть под одеяло, под пропитанные кровью бинты, туда, в недавний разрез, аккуратно зашитый кетгутом, и вырвать ответ, не полученный ни во время операции, ни при последующих исследованиях. В руках шуршали листочки с ничего не объясняющими цифрами и словами, они свидетельствовали не столько, о самой болезни, сколько о хирургическом вмешательстве и послеоперационном шоке, к подтверждению или отрицанию диагноза эти графики температуры и столбики цифр отношения не имели. По совести говоря, он и не надеялся получить у них ответ — не удовлетворился бы и самыми точными данными! — ему необходимо было докопаться до сути, до болезни, заслоненной сейчас послеоперационной ситуацией, он гнал от себя мысль, что больной — Казюкенас — пытался отгородиться от него, распростертый под серым одеялом. Однако Казюкенас не хотел растворяться в безликости палаты. Больной есть больной, особенно тяжелый больной, находящийся под охраной неписаных законов больницы, внушал себе Наримантас, стараясь не коситься на нагло поблескивающий никелированными кнопками японский транзистор, стоящий на тумбочке Казюкенаса. У персонала отделения — врачей, сестер, лаборантов — только и разговора теперь, что об этой визгливой штуковине — ах, мол, какой модерн! — словно и заглядывали-то они сюда лишь с целью полюбоваться импортной диковинкой. Еще сложнее, чем отвратить больного от всех этих мелочей — свидетельств существования, столь отличного от жизни больницы, — было для Наримантаса отрешиться от упорного присутствия детей Казюкенаса в вестибюле. Брат и сестра дежурили по очереди, Наримантасу чудилось их дыхание, словно, прокравшись в палату, они заглядывают через плечо, и это не прихоть, не каприз, а человеческое их право, которому нет сил возражать. Запретить-то пускать их Казюкенас запретил, да не станет ли тосковать, звать, если уйдут, махнув на него рукой? Наримантас чувствовал, список посетителей (или преследователей?) детьми не кончится, в воображении вставала женщина, не видел ее еще, не слышал, но необходимо, чтобы она была, удивляло ее терпение, пустота вокруг так и кричала о ней. Должна была присутствовать в жизни Казюкенаса женщина — и единая с ним, и враждебная ему, ведь он сам, не проговорившись, туманно очертил ее силуэт. Заслышав женские голоса, Наримантас оглядывался по сторонам, всматривался — не она ли? Шок помог мне, шок, едва не загнавший Казюкенаса в могилу! Наримантас поморщился от этой неприятной мысли: если бы не шок, чем бы сумел я отгородиться от себя и ото всех? Теперь остатки неожиданной напасти исчезают, скоро состояние больного будет определяться лишь тем, чего не решило сечение — уродливый, через весь живот, разрез, — дымовая завеса шока расходится, и не за что будет прятаться.
Угадав затруднительное положение Наримантаса, подошел Рекус, произнес по-латыни какую-то банальность доктор Кальтянис, незаметно втершийся в палату… Отними у нас, врачей, нашу затасканную латынь, мы бы чувствовали себя голыми… Наримантас в ответ обронил не менее банальную фразу и снова углубился в свои мысли о больном, только о больном — о старых и новых признаках болезни, стершихся, порой отрицающих друг друга… А взгляд его, отсутствующий и сосредоточенный, скорее даже не взгляд неощутимые толчки подсознания вели Наримантаса к чему-то сокровенному, чуть ли не запретному, что ни в коем случае не должно было его интересовать, а вот ведь интересовало, к каждой черточке, возвещавшей о жизни, столь далекой от жизни его, Наримантаса, и, однако, влиявшей на нее, как смена лунных фаз на морские приливы и отливы. Был ли ты счастлив, столь высоко, до головокружительных вершин взлетев? Нет, не на людях, гордясь делами и достигнутым, а проснувшись среди ночи, один на один с не признающей никаких заслуг темнотой? В этом пронзительном, каком-то нескромном вглядывании в больного было нечто унизительное, несовместимое с призванием и профессией Наримантаса, но там же, в подсознании, другой голос оправдывал это пристальное наблюдение, ведь, взваливая на него сей тяжкий груз, Казюкенас не спросил, сможет ли он нести его. Всучили дерево, выдранное с корнями, с налипшими на них комьями земли, с жучками и червячками под корой — неси! Кто он, этот Казюкенас? Разве я не имею права спрашивать?
— Наш больной плохо дышит носом, — констатирует Рекус.
— Искривлена носовая перегородка, — соглашается, думая о своем, Наримантас. Кальтянис, чьи гибкие, как вьюны, пальцы обшаривают каждого пациента, замечая любой прыщик, горячо вмешивается в разговор:
— Заметили? На ногтях грибок.
— Грибок нынче не редкость. — Рекус наклонился поправить одеяло, сбитое в сторону. Обнажилась ступня с желтыми ногтями, на пальцах и пятке старые мозоли. И грибок и мозоли, будто у студента, вынужденного таскать тесные сапоги, — все это как-то примиряло с больным, смягчало недоверие, но он не желал оставаться только больным, был как бы медиумом, способным рассказать о том, чего и сам не ведает. Наримантас снова уставился в лицо Казюкенаса, бледное, утомленное болью и все-таки довольно красивое лицо. Природные краски, изгнанные болезнью, сошли со лба и щек, седеющие волосы приобрели за несколько суток после операции голубоватый оттенок и прямыми тонкими прядями раскинулись по подушке, словно свидетельствуя о существенной перемене, происшедшей в организме. Подергивалось веко, скрывавшее стеклянный глаз, только он никак не желал утихомириться. Изменился ли Казюкенас? Говорят, окружал себя подхалимами… Один Купронис чего стоит! Наримантас потерял жилку пульса. Господи, какой мусор лезет в голову… Непрестанно вытирая после операции этот лоб, смачивая водой запекшиеся губы, он нераздельно сросся с больным с его учащенным, куда-то спешащим дыханием, стонами и вздохами, проник в него, словно физиологический раствор в вену. Сейчас брусок лба белел отчужденно, почти зловеще, не потому ли чудилось Наримантасу, что он не знает ничего определенного и боится мгновения, когда все прояснится. Однако неопределенность не являлась главной или единственной причиной, почему он так жадно всматривался в лицо больного, и это раздражало его, как будто вместо старательного и уважительного Рекуса в палате торчит Ригас, язвительно ухмыляется и цедит, как только он один умеет: «Значит, спасаем человечество, отец?» Ни один врач — он свято верил в это! — ни один врач не вправе задавать себе вопрос, кого он спасает, но уже который раз давился он этим вопросом, чуть не вслух задавая его себе, и не чувствовал себя негодяем. Между тем, расталкивая все остальные мысли, подползала тяжелая и бесстрастная: какое уж там «спасаем», так… на день-другой отодвигаем конец, одинаково для всех неотвратимый. Он мотнул головой, пытаясь прогнать эту мысль. Неодолимая сила влекла его туда, куда он обычно избегал даже заглядывать, влекла и посмеивалась над его, по мнению сына, старомодными представлениями… А тут еще этот незваный-непрошеный Кальтянис вертится. Пристал как банный лист, хочет отыскать у больного какую-нибудь мелочишку, к которой можно прицепиться и тем привлечь всеобщее внимание. Разве это недостаточное предостережение тебе? Возьми себя в руки, пока не поздно!