Я пытался задавать ей вопросы о ее дружбе с Кузинским и Буловым, но она отвечала уклончиво. Все же мне удалось разузнать некоторые подробности. Мария Давидовна была дочерью богатого торговца лесом. Она окончила Киевскую гимназию с золотой медалью. Еще в седьмом классе вступила в революционную организацию. Короткий период правления Керенского был для нее временем личного триумфа. Она была близко знакома со всеми меньшевистскими лидерами, они доверяли ей важные государственные поручения. Каждый день этого года был полон неожиданностей. То был год без зимы — революция началась весной и кончилась осенью, когда коммунисты взяли верх. С той поры жизнь Марии Давидовны превратилась в своего рода затянувшийся период траура. Она бежала из России, жила короткое время в Варшаве, Вене, Праге и Лондоне, но нигде не могла прочно обосноваться. Она училась в нескольких университетах, ни разу не дослушав ни одного курса. Она уже многие годы жила в Нью-Йорке, но по-прежнему не выносила этот прозаический город с его шумом, спешкой, грязью и жаждой наживы. Она утверждала, что в Нью-Йорке нет ни одного красивого здания, ни одного gemütlich[40] ресторана или кафе и что, несмотря на все электрические лампочки, по ночам в этом городе темно, как в джунглях. Подземка представлялась ей кошмаром.

Однажды совершенно неожиданно Мария Давидовна открыла мне свою душу. Я сказал ей, что она, в сущности, нечто вроде монахини, живущей в миру. Услышав эти слова, Мария Давидовна сняла свое пенсне, и лицо ее стало голым и скорбным. По обеим сторонам переносицы остались вмятины от пенсне — глубокие и голубоватые. Она подняла свои покрасневшие веки и спросила:

— Доводилось ли вам видеть живой труп? Я имею в виду не фигурально, а буквально.

— Буквально? Нет.

— Раз уж вы пишете о духах и привидениях, я хочу вам сказать, что перед вами живой труп.

— Когда вы умерли?

— После большевистской революции.

— Каким образом?

— О, слишком долго рассказывать. Фактически я была мертвой даже в молодости. Слишком многого я требовала от жизни, а требующие слишком многого, не получают ничего. Отец редко бывал дома. Я не знаю, отчего он сторонился моей матери. Она была красивой женщиной, хоть и меланхоличной. Она умерла, когда я еще училась в гимназии. Я была у них единственной дочерью. Каждый день, взяв портфель, чтобы идти в школу, я спрашивала себя: «Зачем я живу? Какой в этом смысл?» Это не было простой причудой. У меня всегда было сильное желание умереть. Я завидовала мертвым. У меня была привычка ходить на православное кладбище и часами стоять там, разглядывая фотографии на надгробьях. Февральская революция оторвала меня от смерти. Она опьянила меня. Но и тогда я знала, что это опьянение долго не продлится. Правление Керенского имело в себе все симптомы алкогольного опьянения — это был своего рода карнавал, которому суждено было скоро кончиться. Большевизм был тем горьким похмельем, которое приходит следом, — извините…

Некоторое время мы оба молчали. Потом я спросил:

— Что за человек Кузинский?

— Эгоист — большего эгоиста я не встречала. Всю свою жизнь он прячется от действительности. От тогдашнего карнавала осталась лишь груда хлама, но для него праздник продолжается — частный праздник гедониста. Пожалуйста, не спрашивайте меня больше. Я и так наговорила слишком много.

И Мария Давидовна надела свое пенсне.

Я стал понимать, что Кузинский нездоров. Его лицо пожелтело, щеки ввалились. Когда он зажигал сигарету, спичка дрожала в его длинных пальцах. Как-то вечером, когда Кузинский был в гостях у Марии Давидовны, Попов принес кастрюлю борща, который сам сварил. Кузинский отхлебнул только ложку.

Попов сказал:

— Это целебный борщ. С настоящим лимоном, а не с кислотой.

— А как же, весь мир знает, что ты первоклассный повар — после той каши, которую ты заварил в России.

Кузинский продолжал шутить, но во всем остальном изменился. Когда я играл в шахматы с Марией Давидовной, он больше не давал мне советов. Он даже перестал напевать свою обычную мелодию. Через каждые несколько минут он отправлялся в туалет и возвращался нетвердым шагом. Его бородка побелела, и я заподозрил, что прежде он ее красил. Мне рассказывали, что он пишет воспоминания, его субсидирует какой-то фонд.

В книгах о России, которые были у Марии Давидовны, можно было найти фотографии Кузинского — гимназиста, студента университета, революционера, политического ссыльного, оратора на многолюдном митинге в Петрограде. Он был частью истории России, а следовательно, и мировой истории. И вот теперь он лежал на диване у Марии Давидовны, кашляя в платок, то и дело задремывая, а Мария Давидовна бранила его за то, что он не соблюдает диету и боится пойти к врачу или лечь в больницу.

Слова Марии Давидовны о том, что она живой труп, произвели на меня большее впечатление, чем обычно производят подобные фразы. Мне стало казаться, что я чувствую сладковатый запах тления в ее квартире. Хотя по вечерам у нее горели все лампы, комнаты оставались сумрачными, возможно, из-за того, что на каждой стене были книжные полки до самого потолка. Всякий раз, когда я брал с полки какую-нибудь книгу, кусочки сухой бумаги отламывались от ее страниц. К тому же я заметил, что Булов и Кузинский разговаривают с Марией Давидовной, но друг к другу не обращаются. Они даже избегают глядеть друг на друга. Или они поссорились, или им просто не о чем больше говорить? Я стал бояться Булова. Порой, глядя, как он безмолвно сидит, кося двумя щелями вместо глаз, я чувствовал, что он еще не вышел из сибирской тайги — доисторический человек, по прихоти судьбы очутившийся в двадцатом веке и ставший профессором. Я перестал бывать у Марии Давидовны.

Однажды вечером я сидел в своей комнате и читал газету, когда кто-то постучал в дверь. Обычно только дезинсектор стучался ко мне без предварительной договоренности. Однако он всегда являлся днем. Я вышел в прихожую и спросил:

— Кто там?

— Это я, Мария Давидовна.

Я узнал ее, хотя она говорила сдавленным голосом. Я впустил ее. Мария Давидовна стояла передо мной без пенсне с бледным, изменившимся лицом.

Она говорила:

— Пожалуйста, простите, что я побеспокоила вас, но случилось нечто ужасное, и я не знаю, к кому обратиться. Кузинский только что умер.

— Умер! Как? Где?

— У меня. Я звонила, но никого нет дома — ни Булова, ни Попова, — или, может быть, я неверно набрала номер — я потеряла очки и совсем ничего не вижу.

— Вы позвали доктора?

— Он никогда не ходил к врачу. Будьте так добры, поднимитесь со мной. Без очков я слепая.

Мной овладел мальчишеский страх, но я не мог отказать Марии Давидовне и оставить ее наедине с покойником. Мы не стали вызывать лифт, а молча поднялись по ступеням. Мария Давидовна вцепилась в мою руку. Мы прошли через длинный коридор ее квартиры, через гостиную и вошли в спальню. На широкой постели Марии Давидовны лежал Кузинский в костюме, в галстуке-бабочке и в ботинках с гетрами. Я еле узнал его. Его прямой нос заострился, его кожа стала совершенно желтой, его белая борода задралась и съежилась. Среди складок кожи в уголках глаз осталась какая-то застывшая улыбка.

После некоторого колебания Мария Давидовна спросила:

— Как вы думаете, стоит ли позвонить в полицию?

— В полицию? Зачем? Может быть, вам следует позвонить в русскую газету.

— Там нет никого ночью. От волнения я потеряла очки. Это чудо, что мне удалось найти вашу дверь. С ним кончилась моя жизнь. — Ее тон изменился. — Как вы думаете, вам удастся найти мои очки?

Я искал на полу, на ночном столике, на буфете, но пенсне Марии Давидовны нигде не было. Я сказал:

— Может быть, вам следует позвонить в здешние газеты?

— Там станут спрашивать подробности, а я слишком взволнованна и ничего не припомню. Погодите — телефон.

Мария Давидовна вышла из спальни. Я было хотел пойти следом за ней, но постыдился выказывать такое малодушие. Я стоял, пристально вглядываясь в Кузинского, сердце мое колотилось. Его лицо было желтым и твердым как кость. Маленький беззубый рот был полуоткрыт. На ковре я увидел его вставные зубы, странно длинные на пластмассовой пластинке. Носком ботинка я затолкнул их под кровать.

вернуться

40

Уютный (нем.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: