Если бы Саваоф, намалёванный на куполе собора заезжим богомазом, обрёл вдруг плоть и спустился вниз, духовенство и мирские управители были бы, наверное, менее ошеломлены. Архиерей, мелко крестивший свой волосатый ротик, дьякон, распекавший за что-то служку, члены городской думы – все замерли, окостенели. По толпе прошёл смутный рокот.
— Кто это, не знаешь? — спросил один матрос другого.
— Инженер Постников. Я у него на постройке госпиталя работал. Справедливый мужик, наш! — он повернулся в сторону алтаря и зычным голосом крикнул:
— А и правда, ваше-ство, матросы тоже просют! Ведь сколько народу полегло за свободу!
— Просим! Просим! — раздавалось то там, то здесь.
— Требуем! — басом возразил кто-то.
У Евсевия судорожно дернулась борода. Он кинул вопросительный взгляд на Панова, тот пожал плечами, дескать, дело ваше, святой отец. Архиерей нехотя подал знак дьякону, который запел-загудел:
— Вечная слава новопреставленным рабам божиим, имена их ты, господи, веси…
Хор тихо и торжественно вторил.
— Нет, такое, очевидно, возможно только в нашем богоспасаемом Владивостоке! — возмущённо шептал соседу присяжный поверенный с репутацией либерала. — Это же надо: сначала отслужить благодарственный молебен царю и тут же – панихиду по революционерам. Нонсенс!
Он хотел ещё что-то сказать, но поперхнулся: на него тяжело смотрел пожилой боцман со старомодной серьгой в ухе. В его пышных усищах блестела слезинка. Присяжный повернулся к алтарю и торопливо закрестился.
Когда всё кончилось, к Постникову подошёл высокий молодой человек в военной форме, произносивший несколько часов назад речь на митинге возле этнографического музея.
— Господин подполковник! Позвольте обратиться – зауряд-офицер Шпур!
— Полно вам, господин Шпур! — улыбнулся подполковник. — Мы же не на плацу, а в божьем храме. Слушаю вас.
— Младшие офицеры и нижние чины гарнизона восхищены вашим благородным поступком! — горячо сказал Шпур.
— Боюсь, что вашего восхищения не разделяют старшие начальники. Впрочем, меня это мало заботит. Свой гражданский долг я выполнил.
Иван Рублёв узнал о манифесте, стоя в карауле у губернаторского дома. Новость принес Васятка, брат горничной Аннушки.
— Ты не суетись, толком расскажи про свободу! — требовал матрос у Васятки, который порывался убежать куда-то и торопливо доедал булочку, вынесенную ему сестрой.
— Айда со мной на митинг, там все узнаешь!
— Нельзя мне, видишь: на службе.
— Раз свобода – всё можно! — лукаво прищурился Васятка. — Можешь с поста уйти, можешь Анку поцеловать, тебе ведь давно охота!
— Ну-ну, это ты, того… — нахмурился и заалел Иван.
Аннушка, белокурая полногрудая румяная девушка в длинном бордовом платье, белоснежном переднике и накрахмаленной наколке, спокойнее отнеслась к шутке брата, сказав только:
— Чем глупости болтать, рассказал бы и в сам деле, что в том манифесте…
— Некогда мне. После. Бывайте! — важно ответил паренёк и, поправив свой огромный картуз, зашагал по улице. Аннушка уплыла в дом, сделав вид, что не замечает восхищённого взгляда матроса.
Иван вздохнул и пошёл в обход дома. «Поцелуешь её, как же, — думал он, — она на брата нашего матроса и смотреть не желает. Блюдёт себя… для господ офицеров». Он мрачно глянул на окно комнатки горничной – оно было зашторено – и зашагал дальше.
Рублёв не первый раз принимал под охрану резиденцию губернатора Приморской области генерал-майора Флуга и знал её, правда, только снаружи, как собственную казарму. Дом в форме буквы «П» перекладиной выходил на Светланскую, а позади него был разбит сквер. Он тянулся по склону к берегу бухты Золотой Рог и был обнесён высокой железной оградой на массивном каменном фундаменте. Сквер, пышнозелёный летом, прятавший дом в густой листве, сейчас, глубокой осенью, оголился, почернел. Стыли на октябрьском ветру скульптуры обнажённых античных богов, из каменных вазонов торчали побуревшие палки увядших цветов.
Губернатор Флуг уже не сидел вечерами в беседке, любуясь закатами, но госпожа Флуг продолжала свои прогулки по засыпанным сухой листвой аллеям в сопровождении друга дома командира 2-го стрелкового корпуса генерала Селиванова с одной стороны и сенбернара Зевса – с другой. Но сегодня и их не было видно: все уехали за город на бега.
Обойдя неспешно вокруг дома, Иван вышел на Светланскую. Тут он увидел людей, идущих от Успенского собора. Они проходили мимо матроса, и до него долетали обрывки разговоров:
— Народ тут, Иван Степанч, ни при чём-с! Социалисты воду мутят…
— …А здорово этот мастеровой отбрил думцев!..
— …Давайте смотреть на вещи реально: во-первых, манифест нам даёт…
— …Остроумно сказал журналист Шебуев: «Царский манифест для известных мест»!..
На другой стороне улицы промелькнула худая фигурка Васятки. «Вот шалопай! — мысленно ругнул его Иван. — Так и не рассказал, о чём царский манифест! Вон весь город уже бурлит. В роте и то, наверное, уже знают. Степан Починкин, как всегда, первым в экипаже все разузнал и разобрался, что к чему…»
Иван Рублёв был молодым матросом: ещё и двух лет не прошло, как начал он хлебать жидкие казённые щи из флотского бачка, тянуть негу на плацу и колоть штыком соломенное чучело, одетое в японский мундир цвета хаки с красными погонами. Его забрили аккурат после боя при Чемульпо. А до этого он жил в белокаменной, в Замоскворечье, работал в типографии Сытина. Зарабатывал негусто, но на жизнь хватало. Он даже от моды никогда не отставал и на молодёжных вечеринках выглядел не хуже других: картуз с лакированным козырьком, пиджак, наброшенный на плечи, косоворотка из зелёного атласа, подпоясанная узким кавказским ремешком, и плисовые штаны, заправленные в сапоги с блестящими галошами.
Был Иван невысок, но крепко сколочен, имел густой русый чуб, небольшие лихие усики и узкие карие глаза, дерзкий взгляд которых смущал слободских девчат. Отчим посмеивался над необычным разрезом глаз Ивана: «Уж не сыны ли микадо тебя делали?» На что пасынок отвечал сердито: «Кто бы ни делал, да, слава богу, не ты!» Однако жили они в дружбе: отчим был человеком трезвым и мать не обижал. Он же привёл Ивана в типографию, где и сам работал.
Политикой Рублёв не интересовался, о революционерах слышал, но не понимал их, хотя восхищался их смелостью: «Против царя бузят, это тебе не с тёщей лаяться!» Чтение его не увлекало: профессиональный наборщик, он привык читать текст, не вникая в его смысл, и, отстояв с верстаткой в руках восемь часов[1] у наборных касс, ощущал жажду, далеко не духовную…
Начав мальчиком в типографии, Иван не сразу встал к наборным кассам и недолго простоял у них, поэтому не успел уподобиться отчиму, старому наборщику, который сутулился и кашлял подолгу и надрывно в тщетной надежде отхаркнуть свинцовую пыль, навсегда осевшую в лёгких.
Не успел всего этого заработать Иван. Его, молодого, здорового и сильного, судьба сохранила для пушечного мяса. Любитель подраться, он весть о нападении Японии воспринял с азартом: «Пустим юшку япошке!» — и с этими словами пошёл на войну. Отчим, вместе с матерью провожавший Ивана с Ярославского вокзала, скрывая тревогу за парня, шутил: «Смотри, как бы твои узкоглазые родственники не наклали вам!»
На фронт Рублёв не попал, остался служить во Владивостоке, в Сибирском флотском экипаже, занимаясь шагистикой на плацу и несением караульной службы.
За полтора года службы Иван Рублёв узнал и понял многое. Он научился ружейным приёмам, стрелять и терзать штыком подвешенное к перекладине соломенное чучело; узнал, что враги Отечества делятся на внешних и внутренних и что ещё неизвестно, кто из них опаснее; узнал силу фельдфебельских кулаков и обиду от того, что на удар нельзя ответить ударом… Но одного понять не мог – поражения России в войне с Японией. Как и почему малочисленный и низкорослый народец сумел разбить русских и на суше, и на море?..
[1]
В дореволюционной России только типографские рабочие имели восьмичасовой рабочий день. — В. Щ.