— Ты-то откуда это знаешь?
— Знаю, я же был натурфилософом.
— Но все окружающее, все окружающие нас люди, дела и хлопоты никогда не дают нам этих двух-трех часов. Часа не дают... Минуты не дают даже мне, нигде не работающей.
— А я? Я ведь это же твои и два, и три часа! И двенадцать часов. И вся наша жизнь. Теперь!
Значит? Значит, это было что-то временное в ней, что он должен спокойно и рассудительно переждать и пережить. Она, может быть, и с Лазаревым становилась иногда такой же? И Лазарев это умел пережить, с этим справиться?
Корнилов еще больше, еще усерднее стал работать в КИС.
Толк был таков: ты прикладываешь к работе усилия и от этого ее становится все больше и больше. Еще больше усилий — еще больше работы. И меньше времени для собственных чувств и сомнений в своей судьбе. Ведь труд сделал человека человеком, вот и утешайся этой судьбой.
Все оставалось на своих местах в квартире Нины Всеволодовны, все без перемен: фикус в кадушке с черной-черной землей, герань в горшочках на подоконнике, столик с несколькими забавными фигурками немецкого фарфора, голландская печь с черными чугунными дверцами — большой и маленькой, лист железа на полу с пятнышками, их оставили раскаленные угли, которые когда-то Нина Всеволодовна, может быть, и сам Лазарев, выгребая кочергой в совок, уронили на пол... Еще книжный шкаф с энциклопедиями на русском и других языках и шкаф поменьше — с классиками художественной литературы. Фотопортрет Лазарева в простенке над комодом старинной работы.
Лазаревская квартира была мила Корнилову. В скромности и аккуратности замечались некоторая обеспеченность и довольство, тем самым она напоминала самарский дом адвоката Корнилова, родной дом, с которым были связаны воспоминания не из мира сего, а из божественно чуткого детства. И петербургскую его квартиру лазаревская комната тоже слегка напоминала, и спасительность тоже была здесь, та самая, которую Корнилов пережил в крохотной комнатке на улице Локтевской, угол с Зайчанской площадью в городе Ауле.
Итак, никогда не было у Корнилова такого жилища, которое хоть чем-нибудь не отозвалось бы здесь, в квартире Лазаревых.
А память Константина Евгеньевича Лазарева, его фотопортрет над комодом ничуть Корнилова не беспокоил, разве только в добром смысле: Корнилов был убежден, что существует правота во всем том, что было между ним и Ниной Всеволодовной, и умный Лазарев эту правоту давно понял... И все предметы этой квартиры точно так же понимали все, на их глазах происходившее.
Но вот он вошел в ее комнату и сразу же почувствовал: «Кто-то здесь есть чужой... Посторонний... Появился! Кто-то или что-то».
Это был альбом с фотографиями, он лежал на комоде. «Возьми-ка меня в руки, Корнилов, возьми!» Он взял ...и почувствовал несвойственный небольшому предмету вес... Это потому, что не только листы альбома были заполнены фотокарточками, они грудились стопой под обложкой. Они тут же рассыпались и упали на пол.
А Корнилов услышал тишину, она предвещала что-то, что вот-вот произойдет.
Он собрал фотографии с пола и взглянул на Нину Всеволодовну. Она стояла по другую сторону обеденного стола и с выражением какого-то вопроса смотрела на него. Корнилов хотел положить альбом обратно, он ведь не спросил разрешения, взявши его с комода, она пожала плечами.
— Нет, отчего же, смотри, смотри! — И опустилась на стул. «Смотри альбом, а я буду смотреть на тебя...»
В беспорядочной стопке карточек он тотчас заметил те, которые и должен был заметить: военные, времен гражданской войны.
Нина Всеволодовна в красноармейской форме, в шинели и шлеме с огромной пятиконечной звездой, с высоким шишаком... Да-да, к ней это не шло, а она все равно была красива!..
Лазарев же повсюду был худ, худоба придавала ему жесткое, даже жестокое выражение, которого Корнилов в нем не подозревал.
Нина Всеволодовна, перегнувшись через стол, пояснила:
— Язва желудка... Он чуть не умер. Демобилизоваться не хотел, и врач давал ему заключение: «Годен к службе».
А еще были снимки групповые, с командным составом 5-й армии — много интеллигентных лиц (гораздо больше, чем на таких же фотографиях офицерского состава белых армий, которые невольно припоминал Корнилов). На одной был снят командир Пятой Генрих Эйхе.
Корнилов Генриха недолюбливал, и не потому, что противник, а по другой причине: к нему восходила чуть ли не вся слава 5-й армии красных. Корнилов же считал, что Генрих ни при чем, что все определил Тухачевский — он дал сражения, после которых белые уже не смогли восстановить силы. После этой победы Тухачевский был послан на юг, на деникинский и врангелевский фронты, а его место занял Генрих Эйхе. Ах, боже мой, боже мой, ну что Корнилову были эти военные события?! И зачем был ему вопрос, который он задал Нине Всеволодовне, на который он давным-давно знал ответ:
— Я не видел этих фотографий. Почему-то...
— Их не было в альбоме. Я сегодня положила... Опять приходил товарищ Суриков, просил показать бумаги и фотографии Лазарева и все, что относится к его участию в гражданской войне.
— Зачем это? Сурикову?
— Стало быть, надо. Товарищ Суриков и еще кто-то, чуть ли не товарищ Прохин, устраивают в Крайплане выставку, посвященную участникам гражданской войны. На выставке особое место будет у Лазарева. Живых, говорят они, неудобно показывать анфас и в профиль, а мертвых можно и нужно. И правда, Лазарев никогда бы не позволил вывесить его портрет или написать о нем статью. Он же был ужасно самолюбив.
— Самолюбив? Это было самолюбие?
— Еще бы! Малейшее подозрение, что ему льстят, выводило его из себя. «Это значит, — говорил он,— что меня подозревают в том, что я способен поддаться лести!» Это приводило его в бешенство. Ты никогда не видел бешеного Лазарева? А жаль... Получил бы представление, что это такое. Что такое мужчина в бешенстве. Впрочем, никто этого не видел, только я. Всякий раз это случалось, когда кто-нибудь в чем-то его подозревал. Или же он только думал, что он на подозрении...
— Странно...
— Я тоже удивлялась. Как это, революционер, конспиратор — и так оскорбляется при первом же подозрении? Но он топал ногами и кричал, что, когда его подозревают его враги, ему на это десять раз начхать и наплевать, но подозрения единомышленников оскорбительны, унизительны, мерзки, отвратительны, бесчеловечны и губительны для дела единомышленников. Еще он кричал, что, если я этого не понимаю, если прощаю это людям, значит, кто же я, как не дурная женщина?!
— А вы? Что отвечали вы? — спросил Корнилов и заметил, что он перешел на «вы». И подумал о том, как же снова вернуться к «ты».
И вспомнил, что это же он сам вселил в нее «вы»... Когда нежно и ласково говорил ей: «Ты для меня всегда должна быть «вы»! Хоть однажды в день, но всю жизнь!»
Нина Всеволодовна помолчала, как бы прислушиваясь к тому, что думает сию минуту Корнилов, потом заговорила снова:
— Я объясняла ему, что жизнь и единомышленников тоже делает заклятыми врагами, и не так уж редко... Он? Отвечал, что жизнь такова, какой видит ее человек. Я? Нет, не надо об этом вспоминать, не надо, нехорошо...
Если бы сейчас случилось что-нибудь одно! Одно Корнилов понял бы, хватило бы ума, но тут случилось сразу очень многое, и, лихорадочно думая о Сене Сурикове, о фотографиях времен гражданской войны, о «ты» и «вы», еще о чем-то и о чем-то, он не думал ни о чем и ничего не понимал.
Он стал говорить о том, как трудно жилось Ременных в его тесной квартирке и что это счастье для всей многочисленной семьи, когда он, Корнилов, освобождал комнатушку, в которой Ременных устроил теперь кабинет и спальню и находится там безвыездно, не катается больше по всем закоулкам квартиры с папками и бумагами в руках в поисках какого-нибудь пристанища; и о том, в какой чистоте, тишине, в каком рабочем напряжении протекает жизнь Анатолия Александровича и Лидии Григорьевны Прохиных, что в их комнатах все еще витает образ сыночка Ванечки и другие образы, о Груне он рассказывал, как Груня обожает своих хозяев, о том, как бесконечно страдает Никанор Евдокимович из-за странной, прямо-таки болезненной любви к своему племяннику Витюле, а Витюля мстит старику за его любовь к нему.