Оперетта выходила не та, которую она задумала...
Чтобы хотя бы отчасти сменить музыку, Корнилов улыбнулся Бурому Философу:
— Все-таки неловко называть вас так, как мне велела Леночка. Будьте добры — ваше отчество?
— А как же она велела вам называть меня?
— Только что велела называть вас Боренькой...
— А-а-а, а я и забыл, что только что. Я — Яковлевич.
— Давно ли вы, Борис Яковлевич, в городе Ауле проживаете? — как бы даже и официально спросил Корнилов, сам этой официальности удивившись.
Борис же Яковлевич долго думал, прежде чем ответил:
— Полгода.
— Полгода?
— Да, полгода...
— Значит, полгода... Где же вы работаете?
— Да вот... работаю. Так...
— Это — хорошо.
— Ничего. Устроился.
Леночка вздохнула, потеребила локон на правом »,иске, вздохнула.
— Да ты рассказывай, рассказывай, Боренька! Петру Николаевичу все можно рассказать, можно и нужно. Что же ты, право? А вы спрашивайте, Петр Николаевич. Спрашивайте! Спрашивайте Бореньку!
— О чем?
— Да в том-то и дело — о чем хотите! Значит, Боренька живет в Ауле полгода. Каким образом и Откуда Боренька в Аул попал, вы хотите спросить, Петр Николаевич?
— Хочет — пускай спрашивает,— кивнул Борис Яковлевич.— Я не против.
— Ну, конечно, хочет! Должны же вы, в конце концов, познакомиться! Как следует познакомиться. Ну?! — торопила Леночка.
— Ну вот и рассказывай, Елена. Ты лучше расскажешь,— пожал плечами Бурый Философ.
— А что — и расскажу! Значит, Петр Николаевич, Боренька, как вы, конечно, догадались, он в Аул сослан. Из Питера. За оппозицию. За какую, Боренька? Нынче позиций масса, и я могу спутать?
— Не спутаешь...
— За самую главную, за троцкистскую. Да?! А из Ве Ка Пе бе Боренька исключен. Да? Так я рассказываю, Боренька?
— Не из Ве Ка Пе бе, а из кандидатов в члены Ве Ка Пе бе,— уточнил Борис Яковлевич.
— Но ведь енчмениада и троцкизм это далеко не одно и то же? — спросил Корнилов.
— Трудно сказать...— нехотя отозвался Борис Яковлевич,— Трудно... Трудно. А вы-то? С енчмениадой знакомы? В общих чертах? Интересовались?
— Читал в газетах, что енчмениада разгромлена.
— Читали. А что же вы прочли еще по этомуповоду? У вас память хорошая?
— — Читал, что Енчмен на некоторое время сгруппировал вокруг своей теории часть учащихся. Которые поддались буржуазному влиянию идей Троцкого об исключительном значении молодежи в деле строительства социализма. На память я не жалуюсь, нет.
Не поверю, что так коротко было написано!
— Написано было больше, пространнее, но я думаю — достаточно краткого изложения.
— Краткость дается гениям. Эммануилу Енчмену, например. Нам же, всем остальным, необходимы тысячи слов, чтобы изложить самый небольшой факт. Я уже говорил сегодня об этом. Так не припомните — что там еще было напечатан о?
— Отчего же? Да вот: Енчмен отразил идеологию нового торгаша-нэпмана первого периода нэпа... Енчмениада была разгромлена еще в тысяча девятьсот двадцать четвертом году... Но она может повториться в обстановке сопротивления эксплуататорских классов... В обстановке их подавления.
— Все? — спросил Бурый Философ.— Теперь уже все? Окончательно?! — Он, показалось Корнилову, побурел гуще, выпуклые глаза его смотрели на Корнилова внимательно, неподвижно и с чрезмерным спокойствием. Довольно красивый мужчина. И не такой уж лопоухий, как об этом недавно говорила Леночка. Совсем не лопоухий — выдумка!
Леночка тоже посерьезнела. Корнилову стало жаль ее. Она отвернулась в сторону, но даже и перед фигуркой ее было неловко. Такая чудная фигурка — и вдруг обмякла, и на голубеньком платьице появились складочки. А косынку Леночка сняла с головы и положила на колени.
Не оборачиваясь, она сказала:
— А какой вы ортодокс, оказывается, Петр Николаевич! Я не знала!
— Я, Леночка, читаю газеты, только и всего.
— Нет-нет,— вдруг вскочила она с табуретки,— нет-нет, ты, Боренька, виноват нынче! Клянусь — виноват: ты же ничего не объяснил Петру Николаевичу! Я тебя просила объяснить ему все, мы так и договаривались, прежде чем пойти сюда, а ты не объяснил ничего! Да как же так? Ведь это же вовсе не выдумка и не каприз какой-нибудь, что хотя бы один, хотя бы только один человек на всем свете должен услышать наше объяснение! Ведь я же тебе предлагала, Боренька: «Ну давай объясним себя кому-нибудь из твоих знакомых, я согласна!», но ты сказал: «Нет! Кому-нибудь из моих — не хочу! Лучше — кому-нибудь из твоих!» А мне действительно это надо, надо, надо! Мы ведь и так ото всего отказались — от венчания, от гостей, от чьих-нибудь поздравлений, только вот это платьице, вот эта косынка и вот это посещение Петра Николаевича — больше ничего! Всему остальному бракосочетательному и свадебному категорический отказ и запрет! Я тебе признаюсь, Боренька, я была так счастлива, так счастлива, что именно к Петру Николаевичу мы пришли сегодня объяснить о себе все, да как бы даже и не самим между собой объясняться в любви! Ведь у нас же с тобой, Боренька, еще и не было объяснения, правда? Не было же? Все-все уже было, а объяснения нет! И что же? Вот мы пришли и о чем только не говорим, бог знает о чем только не говорим, но ради чего мы пришли — о том ни слова! Да ведь мы так и уйдем, ни слова не сказавши, — разве можно? Нельзя, нельзя, нельзя! И раз так, буду говорить я! Я сама! Мы на чем прервались-то? А вот, Боренька сказал: «Ты моя жена!» Ну, а дальше-то? Дальше я вас спрошу, Петр Николаевич: может быть любовь без чувств? Может или не может? Отвечайте?!
Корнилов пожал плечами, хотел сказать, что «разное случается», но Леночка такая была серьезная, а в то же время почти что плачущая, она откуда-то из-за лифчика, должно быть, достала носовой платочек и готова была вытереть им глазки.
И Корнилов сказал, решился:
— Нет, не может, Леночка! Не может быть любви без чувства!
— А-а-а! Вот как, вот как вы говорите, Петр Николаевич! А вот может быть, может быть любовь без чувства, говорю я вам! Да-да — может! Потому что ради любви должно быть отвергнуто все что угодно — даже чувство! Тем более что чувство нынче словно калека какая-нибудь, словно сыпнотифозный какой-нибудь или дизентерийный больной — оно хилое, оно — слабое, оно само по себе и существовать-то не может, а только подлаживаясь под какое-нибудь дурацкое умозаключение, под какую-нибудь подлую философию, под какое-нибудь мерзкое мировоззрение! И прав, тысячу раз прав Боренька, когда отрицает и ненавидит философии, а вместе с ними и чувства — они же день и ночь валяются в одной постели. Я уже и сама, своим умом давно прокляла философии, но только не знала, что же мне делать с чувствами? Оказывается, вот что — туда же их, в ту же самую свалку, к стенке, в расход! Вот как объяснил мне Боренька и мое истинное счастье, что я его встретила, что поняла его, поняла, что ради любви все можно выбросить на свалку, от всего освободиться! А вы, Петр Николаевич, вот вы признайтесь — ведь философии из вас делают чурбана, может быть, сделали уже, и вы любить не можете, вы только философствуете, вы против этого зла человеческого устоять не можете! Устоять может один только Боренька, ну, а если устоит он, значит, устою и я! Я и Боренька поняли, догадались, что в отрицании любых чувств и состоит самое высокое чувство, конечно, так! Отшельники-то, они когда-то это понимали и уходили в пещеры! От кого они уходили? Вы, может быть, думаете, от людей? Ну да, наверное, от них, но еще прежде того — от своих же собственных чувств, которые были им как проказа, как наваждение! В этом, в отрицании чувств, только и осталась нынче маленькая такая, крохотная такая возможность любви, других возможностей больше нет! И не будет никогда! Все другие-то, большие-то, огромные-то возможности — вот такие,— Леночка широко размахнула руки и даже на цыпочки приподнялась, даже вытянула сколько могла шею вверх,— вот такие, они уже давно бывшие! А в настоящем они заплеваны, загажены, их попросту больше нет! А кто поверит в это самое крохотное,— Леночка показала что-то в своей маленькой, потрескавшейся и огрубевшей от черной работы ладошке,— кто в это крохотное поверит — он кто?! Не знаете, Петр Николаевич, кто он — такой человек? Не знаете и не узнаете никогда, если я вам этого не скажу! Он смелый, вот он какой! Безумству храбрых поем мы песни, поем — самые храбрые из храбрых! Мы — это я и Боренька, вы это поняли, Петр Николаевич?! Не смейте смеяться! Улыбаться — не смейте! Это так серьезно, что вы слова не имеете права вымолвить, вы только можете остаться один и думать, думать. Честно думать. До конца честно! От вас большей честности никогда и никто не требовал и не потребует, чем я сейчас от вас требую! — И тут Леночка подошла к дверям и прислонилась к дверному косяку и тихо, строго сказала: — Все-таки я могу требовать, да! Мы ведь были очень близкими людьми. Очень близкими, когда я приходила к вам на улицу Льва Толстого дом семнадцать, а вы были нэпманом. В дом бывшей «Тетеринской торговли». Могу я или не могу — требовать?