Обращение с жалобой к дежурному офицеру за дурное обращение

старших считалось равносильным фискальству, шпионству. В течение четырех

лет, как я находился в училище, раз был такой случай, и тот, сколько казалось, основывался больше на догадках, чем на факте. Один из кондукторов, прежде

меня поступивший в училище, сделался любимцем ротного командира Фере,

которого все боялись и. огулом не любили. Вопреки привычке Фере - никогда

почти не говорить с воспитанниками, он стал часто звать к себе на квартиру

любимца; спустя несколько времени любимцу нашили унтер-офицерские

нашивки, что делалось за особенные успехи по фронтовой части и отличное

поведение. Этого достаточно было, чтобы возбудить подозрение; стали

распространять слухи, что любимец ничего больше, как фискал и доносчик. Не

помню, как составился и созрел против него заговор; я в нем не участвовал.

Помню только следующую сцену. Это было ночью. Любимец, в качестве унтер-

офицера, был дежурным; он проходил через большую камеру, где спало нас

шестьдесят человек; зала тускло освещалась высокими жестяными

подсвечниками с налитою в них водою и плавающим в ней сальным огарком.

Едва показался любимец, огни мгновенно были погашены; несколько человек, ждавших этой минуты, вскочили с постелей, забросали любимца одеялами и

избили его до полусмерти. На шум и крик вбежал дежурный офицер; со всех

концов посыпался на него картофель, без сомнения заранее сбереженный после

ужина. "Господа, - кричал офицер, - я не под такими картофелями был, под

пулями - и не боялся!.." Снаряды продолжали сыпаться. Офицер побежал к

ротному командиру, который, от страха вероятно, не явился, но отправился

будить начальника училища Шаренгорста. На следующее утро всю роту

выстроили по камерам; пришел генерал Шаренгорст и, по обычаю, начал

здороваться; ему не отвечали. Вскоре за ним приехал начальник штаба военно-

учебных заведений генерал Геруа. Проходя по камерам, он начал также

здороваться; никто не откликнулся. Не ожидая, вероятно, такого упорного

неповиновения и приписывая его опасной стачке, он, не дойдя до последней

камеры, круто повернулся на каблуке и вышел, сопровождаемый начальством

училища, которое шло повеся нос и как бы пришибленное. Результат был тот, что

84

всю роту заперли в училище на неопределенное время. Арест разрешился только

необходимостью выступать в лагерь.

Коснувшись дикого обычая истязать рябцов, не могу пропустить случая,

до сих пор живо оставшегося в моей памяти. Один из кондукторов старших двух

классов вступился неожиданно за избитого, бросился на обидчика и отбросил его

с такою силой, что тот покатился на паркет. На заступника наскочило несколько

человек, но он объявил, что первый, кто к нему подойдет, поплатится ребрами.

Угроза могла быть действительна, так как он владел замечательной физическою

силой. Собралась толпа. Он объявил, что с этой минуты никто больше не тронет

новичка, что он считает подлым, низким обычай нападать на беззащитного, что

тот, кому придет такая охота, будет с ним иметь дело. Немало нужно было для

этого храбрости. Храбрец этот был Радецкий, тот самый Федор Федорович

Радецкий, который впоследствии был героем Шипки. На торжественном обеде, данном в его честь, в речи, которую я сказал ему, было упомянуто об этом смелом

и великодушном поступке его юности {3}.

В числе воспитанников моего времени, также отличившихся

впоследствии, были: Тотлебен, К. П. Кауфман, Достоевский и Паукер.

Умягчению нравов в училище много также способствовал новый ротный

командир барон Розен, сменивший Фере. <...>

Раз в воскресенье отправился я из училища, желая навестить бывшего

моего наставника К. Ф. Костомарова {4}. Я пришел утром, в то время, когда его

питомцы (их был новый комплект, и по-прежнему человек пять) не занимались.

Меня тотчас же все радостно обступили; я был для них предметом живейшего

любопытства, мог сообщить о житье-бытье училища, в которое они должны были

вступить будущею весной.

В числе этих молодых людей находился юноша лет семнадцати, среднего

роста, плотного сложения, белокурый, с лицом, отличавшимся болезненною

бледностью. Юноша этот был Федор Михайлович Достоевский. Он приехал из

Москвы вместе с старшим братом, Михаилом Михайловичем. Последний не

держал экзамена в Инженерное училище, определился в кондукторскую саперную

роту, был произведен в офицеры и отправлен на службу в Ревель {5}. По

возвращении оттуда, спустя уже несколько лет М. М. вышел в отставку, открыл

папиросную фабрику, занимался одновременно переводами сочинений Гете,

написал комедию "Старшая и меньшая" {6} и после возвращения из ссылки

Федора Михайловича сделался редактором журнала "Эпоха" {7}.

Сближение мое с Ф. М. Достоевским началось едва ли не с первого дня

его поступления в училище. С тех пор прошло более полустолетия, но хорошо

помню, что изо всех товарищей юности я никого так скоро не полюбил и ни к

кому так не привязывался, как к Достоевскому. Казалось, он сначала отвечал мне

тем же, несмотря на врожденную сдержанность характера и отсутствие

юношеской экспансивности - откровенности. Ему радостно было встретить во

мне знакомого в кругу чужих лиц, не упускавших случая грубо, дерзко

придираться к новичку. Федор Михайлович уже тогда выказывал черты

необщительности, сторонился, не принимал участия в играх, сидел, углубившись

в книгу, и искал уединенного места; вскоре нашлось такое место и надолго стало

85

его любимым: глубокий угол четвертой камеры с окном, смотревшим на

Фонтанку; в рекреационное время его всегда можно было там найти, и всегда с

книгой.

С неумеренною пылкостью моего темперамента и вместе с тем крайнею

мягкостью и податливостью характера, я не ограничился привязанностью к

Достоевскому, но совершенно подчинился его влиянию. Оно, надо сказать, было

для меня в то время в высшей степени благотворно. Достоевский во всех

отношениях был выше меня по развитости; его начитанность изумляла меня. То, что сообщал он о сочинениях писателей, имя которых я никогда не слыхал, было

для меня откровением. До него я и большинство остальных наших товарищей

читали специальные учебники и лекции, и не только потому, что посторонние

книги запрещалось носить в училище, но и вследствие общего равнодушия к

литературе.

Кончина Пушкина в 1837 году была чувствительна между нами, я

убежден, одному Достоевскому {8}, успевшему еще в пансионе Чермака (в

Москве) {9} прочесть его творения; предосторожности, принятые во время

перенесения тела великого поэта из его квартиры, легко могло статься, приняты

были также по отношению к учебным заведениям: приказано было, по

возможности, скрыть событие и наблюдать, чтобы меньше о нем говорили.

Мне потом не раз случалось встречаться с лицами, вышедшими из

пансиона Чермака, где получил образование Достоевский; все отличались

замечательною литературного подготовкой и начитанностью.

Первые литературные сочинения, читанные мной на русском языке, были

мне сообщены Достоевским; это были: перевод "Кот Мур" Гофмана {10} и

"Исповедь англичанина, принимавшего опиум" Матюрена {11} - книга мрачного

содержания и весьма ценимая тогда Достоевским. "Астролог" Вальтер Скотта и

особенно "Озеро Онтарио" Купера {12} окончательно пристрастили меня к

чтению. Читая в "Озере Онтарио" сцену прощания Патфайндера с Маделыо, я

заливался горькими слезами, стараясь отворачиваться и украдкой утирать слезы

из опасения, чтобы этого не заметили и не подняли меня на смех. Литературное


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: