ловкости танцующих. О балете знал только понаслышке, но никогда, в то время, его не посещал.
Здесь же кстати я позволю себе сказать слово о том, что во все время
моего знакомства с Федором Михайловичем и во всех моих беседах с ним я
никогда не слыхал от него, чтоб он был в кого-нибудь влюблен или даже просто
любил бы какую-нибудь женщину страстно. До ссылки Федора Михайловича в
Сибирь я никогда не видал его даже "шепчущимся", то есть штудирующим и
анализирующим характер которой-либо из знакомых нам дам или девиц, что, однако же, по возвращении его в Петербург из Сибири составляло одно из
любимых его развлечений. Вообще Федор Михайлович во всю свою жизнь
глубоко уважал призвание женщины и высоко ценил ее сердечность; но когда
заходила речь на модную в то время тему о ее полной эманципации, то он
обыкновенно выражался так: "Желать-то мало ли чего можно, но вот в чем дело, не будет ли от такой эманципации самой женщине хуже и тяжелее? Я думаю, что
да!"
До сих пор я старался изобразить вернейший портрет Федора
Михайловича, каким он был в период нашего знакомства с 1846 по 1848 год; надеюсь, что никто из самых даже близких к нему людей, знавших его в это
время, не отметит в моих рассказах ни одного неверного штриха.
Теперь я приступлю к характеристике того Федора Михайловича, который
явился и предо мною в конце 1848 года как будто иным если не по существу, то, по крайней мере, по внешности. В чем заключалась эта перемена? как она
совершилась и что было ее причиной? Вот вопросы, на которые я постараюсь дать
по возможности близкие к истине ответы.
Вся перемена Федора Михайловича, по крайней мере в моих глазах,
заключалась в том, что он сделался каким-то скучным, более раздражительным, более обидчивым и готовым придираться к самым ничтожным мелочам и как-то
особенно часто жалующимся на дурноты.
Совершилась эта перемена если не вдруг и не неожиданно, то и не в очень
длинный промежуток времени, а так примерно в течение двух-трех недель.
Причиной же всего этого было, как впоследствии он сам мне это сказал,
сближение со Спешневым {26}, или, лучше сказать, заем у него денег. До этого
обстоятельства Федор Михайлович, разговаривая со мною о лицах, составлявших
кружок Петрашевского, любил с особенным сочувствием отзываться о Дурове, называя его постоянно человеком очень умным и с убеждениями, нередко
указывал на Момбелли и Пальма, но о Спешневе или ничего не говорил, или
отделывался лаконическим: "Я его мало знаю, да, по правде, и не желаю ближе с
ним сходиться, так как этот барин чересчур силен и не чета Петрашевскому". Я
115
знал, как Федор Михайлович был самолюбив, и, объяснив себе это
нерасположение тем, что, знать, нашла коса на камень, не настаивал на
подробностях. Даже и в то время, когда я видел, что совершившаяся перемена в
характере Федора Михайловича, а особенно его скучное расположение духа
должны иметь какую-нибудь причину, я не обнаруживал желания прямо узнать
ее, а говорил только, что я не вижу никакого органического расстройства, а
следовательно, старался и его уверить в том, что это пройдет. Но на эти-то мои
успокоения однажды Федор Михайлович мне и ответил: "Нет, не пройдет, а долго
и долго будет меня мучить, так как я взял у Спешнева деньги (при этом он назвал
сумму около пятисот рублей серебром) и теперь я с ним и его. Отдать же этой
суммы я никогда не буду в состоянии, да он и не возьмет деньгами назад, такой
уж он человек". Вот разговор, который врезался в мою память на всю мою жизнь, и так как Федор Михайлович, ведя его со мною, несколько раз повторил:
"Понимаете ли вы, что у меня с этого времени есть свой Мефистофель", то я
невольно ему и теперь даю такое же фатальное значение, какое он заключал в
себе и в то время. Я инстинктивно верил, что с Федором Михайловичем
совершилось что-то особенное. На беду мою, я знал", что он в последнее время
сильно жаловался на безденежье, и когда я говорил ему, что я, кроме копилки, могу ему уделить еще своих рублей пятнадцать - двадцать, то он замечал мне: "Не
двадцать или даже пятьдесят рублей мне нужны, а сотни: я должен отдать
портному, хозяйке, возвратить долг Mich-Mich (так он звал старшего своего
брата), а все это более четырехсот рублей". На удовлетворение всех этих нужд он
и взял у Спешнева деньги. Получил он их в одно воскресенье, отправившись от
меня около двенадцати часов пополудни к Спешневу, а вечером у Майковых
сообщил мне о том, как Спешнев деньги ему дал и взял с него честное слово
никогда о них не заговаривать. После этого факта я заметил только одно новое
для меня явление: прежде, когда, бывало, Федор Михайлович разговаривает со
своим братом Михаилом Михайловичем, то они бывали постоянно согласны в
своих положениях и выводах, но после визита Федора Михайловича к Спешневу
Федор Михайлович часто говорил брату: "Это не так: почитал бы ты ту книгу, которую я тебе вчера принес (это было какое-то сочинение Луи Блана), заговорил
бы ты другое". Михаил же Михайлович на это отвечал Федору Михайловичу: "Я, кроме Фурье, никого и ничего не хочу знать, да, правду сказать, и его-то, кажется, скоро брошу; все это не для нас писано". Федор Михайлович так сильно любил
своего брата, что на последнюю фразу не только не сердился на него, но даже и не
возражал ему.
Я знаю, что Федор Михайлович, по складу его ума и по силе убеждений,
не любил подчиняться какому бы там ни было авторитету, вследствие чего он
нередко даже о Белинском выражался так: "Ничего, ничего, Виссарион
Григорьевич, отмалчивайтесь; придет время, что и вы заговорите (это он говорил
так по поводу того, что Белинский, расхваливший его "Бедных людей", потом как
бы игнорировал его произведения, а Федору Михайловичу молчание о его
творениях было горше брани); после же займа денег у Спешнева он поддался
видимым образом авторитету последнего, Спешнев же, как говорили тогда все, был безусловный социалист.
116
Не мудрено, что у нас до сих пор еще многие думают, будто Федор
Михайлович был взаправду какой-то красный социалист, а по мнению некоторых, даже руководивший каким-то тайным обществом, которое угрожало опасностию
государству. На самом же деле деятельность Федора Михайловича, включая в нее
даже посещение собраний Петрашевского и принадлежность к так называемому
тайному обществу Дурова и К0, ничего подобного не представляла. Стоило
вглядеться в состав этих сборищ и общества, сообразить идею заговора с теми
средствами, какие были *в руках этих мнимых заговорщиков, и, наконец,
обдумать хорошенько, что они читали и о чем толковали, и вся иллюзия заговора
разлетелась бы в прах. Все собрания Петрашевского и Дурова представляли
собою такое незначительное число людей, что оно положительно терялось в
Петербурге, как капля воды в быстротекучей Неве. Небольшая кучка этих людей
была такою разнокалиберною смесью званий, сословий, профессий и возрастов, что одна уже эта пестрота состава показывала, что они не имели, да и не могли
иметь, никакого влияния на массу общества. Денежных средств у этой кучки не
было никаких, так как за исключением Спешнева, Петрашевского, Дурова и
Григорьева все ее члены были бедняки; оружия, за исключением носимого
свирепыми по виду черкесами и злосчастного с кремневым курком пистолета, который носил с собой постоянно излюбленный друг Петрашевского, Ханыков, у
этой кучки тоже не было. Многие, по крайней мере в конце сороковых годов, старались придать какое-то особенное значение тому, что в сходках
Петрашевского участвовали некоторые офицеры гвардии, говоря при этом, что