Однажды Федор Михайлович является домой хмурый, расстроенный и
объявляет мне с отчаянием, что Исаев переводится в Кузнецк, верст за пятьсот от
Семипалатинска. "И ведь она согласна, не противоречит, вот что возмутительно!"
- горько твердил он.
Действительно, вскоре состоялся перевод Исаева в Кузнецк. Отчаяние
Достоевского было беспредельно; он ходил как помешанный при мысли о разлуке
с Марией Дмитриевной; ему казалось, что все для него в жизни пропало. А тут у
Исаевых оказались долги, пришлось все распродать - и двинуться в путь все же
было не на что. Выручил их я, и собрались они наконец в путь-дорогу.
Сцену разлуки я никогда не забуду. Достоевский рыдал навзрыд, как
ребенок. Много лет спустя он напоминает мне об этом в своем письме от 31 марта
1865 года. Да! памятный это был день.
Мы поехали с Федором Михайловичем провожать Исаевых, выехали
поздно вечером, чудною майскою ночью; я взял Достоевского в свою линейку.
Исаевы поместились в открытую перекладную телегу - купить кибитку у них не
было средств. Перед отъездом они заехали ко мне, на дорожку мы выпили
шампанского. Желая доставить Достоевскому возможность на прощание
поворковать с Марией Дмитриевной, я еще у себя здорово накатал шампанским ее
муженька. Дорогою, по сибирскому обычаю, повторил; тут уж он был в полном
моем распоряжении; немедленно я его забрал в свой экипаж, где он скоро и
заснул как убитый. Федор Михайлович пересел к Марии Дмитриевне. Дорога
была как укатанная, вокруг густой сосновый бор, мягкий лунный свет, воздух был
какой-то сладкий и томный. Ехали, ехали... Но пришла пора и расстаться.
Обнялись мои голубки, оба утирали глаза, а я перетаскивал пьяного, сонного
Исаева и усаживал его в повозку; он немедленно же захрапел, по-видимому, не
сознавая ни времени, ни места. Паша тоже спал. Дернули лошади, тронулся
экипаж, поднялись клубы дорожной пыли, вот уже еле виднеется повозка и ее
седоки, затихает почтовый колокольчик... а Достоевский все стоит как вкопанный, безмолвный, склонив голову, слезы катятся по щекам, Я подошел, взял его руку -
он как бы очнулся после долгого сна и, не говоря ни слова, сел со мною в экипаж.
Мы вернулись к себе на рассвете. Достоевский не прилег - все шагал и шагал по
комнате и что-то говорил сам с собою. Измученный душевной тревогой и
бессонной ночью, он отправился в близлежащий лагерь на учение. Вернувшись, лежал весь день, не ел, не пил и только нервно курил одну трубку за другой...
168
Время взяло свое, и это болезненное отчаяние начало улегаться. С
Кузнецком началась усиленная переписка, которая, однако, не всегда радовала
Федора Михайловича. Он чуял что-то недоброе. К тому же в письмах были
вечные жалобы на лишения, на свою болезнь, на неизлечимую болезнь мужа, на
безотрадное будущее - все это не могло не угнетать Федора Михайловича. Он еще
более похудел, стал мрачен, раздражителен, бродил как тень. Он даже бросил
свои "Записки из Мертвого дома", над которыми работал так недавно с таким
увлечением. Любимое времяпрепровождение было, когда мы в теплые вечера
растягивались на траве и, лежа на спине, глядели на мириады звезд, мерцавших из
синей глубины неба. Эти минуты успокаивали его. Созерцание величия творца, всеведомой, всемогущей божеской силы наводило на нас какое-то умиление, сознание нашего ничтожества, как-то смиряло наш дух. О религии с Достоевским
мы мало беседовали. Он был скорее набожен, но в церковь ходил редко и попов, особенно сибирских, не любил. Говорил о Христе с восторгом. Манера его речи
была очень своеобразная. Вообще он говорил негромко, зачастую начинал чуть не
шепотом, но чем больше он одушевлялся, тем голос его подымался звучнее и
звучнее, а в минуты особого волнения он, говоря, как-то захлебывался и
приковывал внимание своего слушателя страстностью речи. Чудные минуты
пережил я с ним. Как много дало мне сближение с такой чудной, богато
одаренной натурой. Между нами за все время нашего совместного житья не
пробежала ни одна тучка, не было ни одного недоразумения. Он был десятью
годами старше и много опытнее меня. Не раз, когда я, по молодости моих лет и
житейской неопытности, приходил в отчаяние от окружающей меня гнусной
среды, в которой я принужден был работать, когда подчас казалось, силы оставят
меня в борьбе со злом, Федор Михайлович всячески поддерживал во мне
энергию, подбодрял меня своими советами и участием. За многое я ему
благодарен. На многое он открыл мне глаза, и особенно я чту его память за
чувство гуманности, которое он вселил в меня. <...>
...Я хочу сказать только несколько слов о том, с какой чуткостью и
достоинством, несмотря на свое крайне щекотливое общественное положение, держал себя Достоевский в обществе. Ведь та среда, в которой мы вращались, не
отличалась особенной культурностью. Кроме того, начальство там было типа
"бурбонов", грубое и заносчивое.
Никогда, конечно, Федор Михайлович не проявлял ни малейшего
заискивания, лести, желания проникнуть в общество и в то же время был в
высшей степени сдержан и скромен, как бы не сознавая всех выдающихся своих
достоинств. Благодаря своему такту, он, как я упомянул еще в начале своего
рассказа, пользовался всеобщим уважением. <...>
Потекла наша жизнь по-старому: Федор Михайлович хандрил или
порывисто работал; я, как умел, его развлекал. Да больно уж бедна впечатлениями
была наша унылая жизнь. После томительных часов ежедневной службы, к роду
которой ни Федора Михайловича, ни мое сердце не лежало, чем заполняли мы
наши дни?
Все те же прогулки вдоль Иртыша, уход за цветами, купанье, чаепитие на
балконе с длинными чубуками. Впрочем, я, как страстный рыболов, еще удил
169
рыбу, а Достоевский, лежа тут же на траве, читал зачастую вслух, перечитывая
большею частью в бессчетный раз скудный запас наших книг. Читал он мне, помню, между прочим "для руководства", Аксакова "Уженье рыбы" и "Записки
ружейного охотника". Библиотеки в городе не было. Множество привезенных
мною книг по геологии и естественным наукам и другим специальным предметам
я дочитал, кажется, до того, что знал наизусть. Достоевский больше предпочитал
литературу, и на каждую новую книгу мы набрасывались с жадностью. Но
монотонность наших дней искупалась теми минутами, когда на Федора
Михайловича находил порыв творчества. Настроение его делалось в то время
такое приподнятое, что возбуждение его невольно отражалось и на мне. Казалось, и жизнь семипалатинская становилась как будто сноснее; но настроение это так
же внезапно, к сожалению, падало в те времена, как и приходило. Достаточно
было невеселой вести из Кузнецка - и все пропало, хирел и завядал мой Федор
Михайлович. <...>
Однажды <...> прибегает Адам и докладывает, что пришла молодая
женщина и желает видеть Федора Михайловича, "да и твоего барина".
Ее впустили садом; уже издали Достоевский узнал в ней свою острожную
знакомую - Ваньку-Таньку. Она была дочь цыганки, сосланной за убийство своего
мужа из ревности. Сама Танька была замешана в деле ссыльных поляков и
венгерцев и бегстве двух из них из Омского острога в 1854 году.
Цель этого побега была крайне сумасбродна: пробраться в степь, поднять
недовольных киргизов, присоединиться к ханским войскам и идти с ними
освобождать товарищей - что-то уж больно несуразное.
И вот шумно и радостно вбежала к нам наша новая гостья. Это была
смуглая женщина лет двадцати - двадцати двух; глаза черные, как горящие
уголья, жгли, волосы непослушными завитками обрамляли ее лицо; она все время